Страница 84 из 86
Зато ожидания, связанные с поездкой в Эривань, во многом оправдались, несмотря на краткость моего гощенья там. Изумителен Эчмиадзин с его 10 000 рукописных книг такого виртуозного красочного изящества и такой совершенной техники, что когда я сидел с лупою в руке, прогуливаясь по миниатюрам и листовым рисункам, мне казалось, будто я разъезжаю по Персии и Турции и передо мною живут ориентальные дворцы и храмы. Замечательны (вернее: особенно меня поразили) две вещи: истоки армянской архитектуры, сейчас возрождающейся в работах Таманяна, все запечатлены в миниатюре и явно указывают на восточную интернациональность зодческой эстетики; и еще: весь животный мир (хищники, фауна) по своей экспрессивной форме, по трактовке индивидуальных качеств необыкновенно напомнили мне мозаики Помпеи и Геркуланума. Это чудесно, когда зрительно «ощущаешь» связь эпох и частей мира, и, конечно, ничто так выразительно не говорит в этом смысле, как искусство!.. Словом, я не раскаиваюсь в поездке!
Как чувствуете себя вы и неужели опять приедете в Москву во время холодов, чтобы опять захворать? Берегите себя и будьте здоровы!
Ваш Конст. Федин.
P. S. Вам из Сухума должны послать сборник абхазских сказок. Получили ли? Сказки есть великолепные. Но перевод настолько убог, что зло разбирает смерть как! А ведь в Сухуме можно было найти недурного редактора — есть там такой русский — Новодворский, вполне грамотный человек.
(Тессели. 23 февраля 1936 г.)
Дорогой Константин Александрович — разумеется, очень нехорошо, что я только сегодня собрался ответить вам, но — в этом не только моя вина. Мне захотелось поскорее устроить ваш переезд в Москву, — то е[сть] — под Москву — я предложил П. П. Крючкову «принять меры», но тут пленум и всяческое прочее, и нет Щербакова. Только вчера получил сведение, что для вас отводят хорошую и, кажется, уже «обжитую» дачу на Сетуни. Там — говорят — сосновый бор и вообще — удобно. Если окажется неудобно — найдем другое место, но — только скорее уезжайте из Ленинграда.
Книгу вашу все еще не прочитал. Это — простительно, ибо у меня совсем уже не остается времени для чтения! — И — устают глаза.
Будьте здоровы, простите, что пишу кратко, очень устал.
А. Пешков.
23. II. 36. Тессели.
Дни прощания
Последнее письмо Горького ко мне кончается словами: «...очень устал».
Прежде его редкие жалобы всегда сопровождались какой-нибудь шутливой оговоркой. Ни тени шутки не уловишь в этом письме. И помню, как насторожили меня два эти слова. Никакого предчувствия, что они станут последними, написанными мне горьковскими словами, конечно, не было. Но чем-то завещательным отозвался в письме наказ Горького — скорее уезжать из Ленинграда. Каждый слух потом о его здоровье, самочувствии оставлял на душе след беспокойства.
Я наезжал в Москву, подготавливая свое переселение, и весной провел некоторое время в Доме отдыха ученых «Узкое». Тут чаще, чем где-либо, кроме литераторского круга, упоминалось имя Горького — оно было «своим» в академической ученой среде, едва ли не особенно со времен петроградской КУБУ[44], подопечной Алексею Максимовичу в гражданскую войну. Конец мая — начало июня полны были передаваемыми из уст в уста сведениями о его болезни. Приехав из Тессели, он слег. Это уже все знали достоверно: из дома в Горках молва приходила в «Узкое», минуя Москву. Ошибок не могло быть, но всем хотелось считать, что были преувеличения.
Справиться с нараставшей тревогой у меня недоставало сил, я взялся было за письмо, послать которое все время отговаривал себя. Шел уже июнь. И вот от той трудной поры уцелели у меня разномастные листочки бумаги с торопливо набросанными словами.
Прежде всего — начатое и брошенное недописанным письмо из «Узкого».
«Дорогой Алексей Максимович, известие о Вашем заболевании очень взволновало меня, и я опять подумал, какой постоянной опасности Вы подвергаете себя, переезжая с места на место. Ведь буквально каждый Ваш переезд с юга сюда сопровождается одним и тем же заболеванием, и оно всегда осложняется на легких. К счастью, Вы справляетесь с болезнями, но они оставляют след, гораздо более глубокий, чем вечное переутомление от работы...»
Рука остановилась сама собой: больному не до писем, если болезнь тяжела, а если он поправляется — не поздно ли его утешать, не рано ли здравствовать?..
После «Узкого» я перебрался в Москву и жил близ Чистых Прудов у друзей, по соседству с домом, навсегда сохранившим свой особый куток в моей памяти: восемь лет назад протекало тут первое мое московское свидание с Горьким, окруженным семьей, полным счастья своего нового возвращения на Родину. Все теперь было тихо в этом соседстве. Тихо, наверно, и благополучно: всякий ведь знал, что в доме живет Екатерина Павловна Пешкова, и случись что — загудели бы этажи. В любой час можно бы с точностью разузнать — каково же здоровье Горького, и не оттого ли я все откладывал это сделать? Но нет: по обыкновению, московское пребыванье быстро наполнилось множеством нужных или ненужных дел, обязательных или желанных встреч, и дни ускользали неуловимо.
Восемнадцатого июня я ждал условленного телефонного звонка от своего друга-писателя, тоже оказавшегося в столице, Ивана Сергеевича Соколова-Микитова. Он медлил, и я уже перебрал в уме все подходящие случаю сентенции, чтобы почувствительнее приветить его, когда услышал звонок.
— Ты уже знаешь? — спросил он, не дав мне сказать и слова.
Все было непохоже на него — голос, тон, больше всегдашнего замедленный слог. Я не успел спросить — о чем он. Еще медленнее раздалось:
— Час назад умер Горький.
Это был душный день. Не помню другого такого душного июньского дня.
Шел первый час. Окно стояло настежь. Иван Сергеевич покуривал. Он приехал сразу после телефонного разговора. Я кружил по комнате и нет-нет останавливался перед ним, чтобы сосредоточиться еще на одной фразе, вдруг приходивший ему на ум. Он что-то вспоминал из своих встреч с Горьким в Германии. Вероятно, я отзывался невпопад — он умолкал, и мне казалось — его держит та самая мысль, которая не отпускала меня: почему с того момента, как прозвучало в ушах невероятное слово «‹умер!», все прошлое отодвинулось так далеко, будто принадлежало не нашей, а иной жизни?..
Много лет позже, снова и снова вспоминая тот момент, я его находил подобным переживанию, испытанному почитателями Пушкина, когда с Мойки дошло до них слово «скончался». Это скончался не только человек, это скончалось время, неотрывная часть тебя самого.
Мы позвонили в Союз писателей. Нам сказали, чтобы мы приезжали сейчас же. Событие уже стало известно всей Москве.
Эта первая встреча наша — писательская встреча в первые часы после того, как Москву облетело слово «умер», — произошла в старом доме Союза писателей — Воровского, 52, вдруг возросшем по своему значению и натуго всех нас соединившем. В семью пришло горе — с этим ощущением, и только с этим ощущением, мы и передвигались в этом доме — тихо, молча, присаживаясь не на показанных местах, не на виду, а в сторонках, по углам, нечаянно, мимолетно, чтобы опять передвигаться без видимой цели или с какой-нибудь ничтожной целью, как и бывает в доме, куда пришло горе. Некоторых из нас вызвали сюда, некоторые зашли по внезапному побуждению.
Было решено, что каждый что-нибудь напишет в эти первые минуты. Собрать в такой миг внимание почти невозможно. Это все равно что бросать в землю зерно во время бури. Либо это будет великое рассеяние мыслей, либо непроверенный порыв волнения. Я писал, и самым трудным для меня было заставлять руку делать такое знакомое дело — писать. Вот что сохранилось у меня с той минуты на четырех листочках:
44
Комиссия по улучшению быта ученых.