Страница 23 из 24
Я пошевелился, повернул голову.
Тусклым красноватым пятном горела в квадратной фрамуге над дверью керосиновая лампа.
Негромкий спокойный басок спросил из темноты надо мной:
— Отошел чуток?
Едва освещенный тусклым красноватым светом, падающим из фрамуги, на полу возле меня сидел большой бородатый человек, немного напоминающий Петра Максимилиановича, такого, каким он пришел с каторги. Лица разглядеть я не мог.
— Испить хочешь? — спросил бородатый. Глаза его синевато блеснули в полутьме. — Так ведь нету, милый, водицы. Тряпочку, я ее вон в углу намочил, в калюжине — со стен текет. Ну, ежели пососать тряпку-то, — легчает… Спытай-ка…
Он провел по моим губам тряпкой, и мне действительно стало легче. Я закрыл глаза, и перед ними снова вспыхнул огонь пожара, и я опять потащил Олю по мосту…
— За что они тебя? — из какой-то далекой дали спросил голос бородатого.
— Мост сожгли… на мельницу…
— А-а-а! — с удивлением протянул он. — За это, конешно, положено. Это им нож в горло… — Помолчал, вздохнул: — Эх, покурить бы… напоследок… У нас, в Каиновке, скажу я тебе, во всех дворах самосад первеющий… Да-а… Сам-то чей?
Я назвал свою фамилию.
— Данил Никитича?
— Да.
— Вон что!.. Знаю, как же… В июле, в самую страду к нам в Каиновку приезжал… от большевиков… Все обсказывал. Землю, дескать, крестьянам. И чтобы никакой войны. Ну, а нам чего же еще?.. Землю-то у нас всю богатеи захапали. У нас их, мироедов, двое: Степанов да еще Паршин Гаврил. Всю как есть землю под себя постелили. Бедняку онучи посушить выкинуть некуда…
Он долго молчал, словно прислушиваясь к звону капель, падающих на каменный пол. Потом продолжал:
— Приехал твой отец, значит, к нам и третьего дня… «Что же, мужики, говорит, до каких пор терпеть будете? Иль вас не касаемо, что в соседнем селе баб да детишек каратели из пулеметов мертвят? Чего ждете?» Ну и поднялись все…
Падали в тишине капли, и перед моими глазами лилась вода с мельничной плотины и расстилались голубые просторы Калетинского пруда… Я спросил, не открывая глаз, с трудом разжимая запекшиеся губы:
— А вы, дядя, большевик?
— Я-то? А как же, милый… У кого за народ душа горит — обязательно большевик… Нету ему другой пути. Вот и ты, видать, той же стежкой пошел… — Он опять помолчал и опять вздохнул. — Боже мой, до чего же покурить охота.
По коридору глухо и тяжело протопали шаги, на секунду вспыхнуло в двери желтое отверстие волчка.
— Глядят! Всю ночь глядят! — усмехнулся бородатый. — А чего глядеть? — Он что-то поискал у себя в кармане и сунул мне в руку мягкий, липкий комок.
— На-ка… Мне теперь хлеб ни к чему… доел я на земле свою долю… Хлебушек-то, конечно, с лебедой, бедняцкий. А ежели горчит больно, так это еще от самосаду, — в карман прямо насыпал, без кисету. Ешь…
Хлеб действительно был горький, вязкий, как глина, — глотать его было трудно. Да и голода особенного я в те минуты не чувствовал — может быть, потому, что очень многое пришлось за последние сутки пережить. Я лежал с полузакрытыми глазами и словно сквозь сон слушал глухое бормотание соседа.
А он, вероятно, и не интересовался тем, слышу я его или нет, просто думал вслух, говорил сам с собой, в последние, еще принадлежавшие ему часы жизни перебирал в памяти самое дорогое, что приходилось ему оставлять на земле.
— Детишек у нас с бабой было семеро, ну троих господь прибрал еще по малолетству… одного даже окстить не успели, так без имени и помер… может, и к лучшему… а двух девчоночек хворь какая-то скорая пристигла, не успели мы с Фисой и оглянуться — мертвенькие… И то спасибо сказать можно, — намаялась бы теперь одна, без пахаря… Старшему мальчонке в прошлом годе на зимнего Миколу пятнадцатый пошел, да и тощой он, слабосильный, какой из него пахарь… Да и пахать не на чем… Была кобыленка, всю жизнь на нее деньги по пятаку копил, — в царскую службу взяли — воевать, вишь, германца не на чем… Ох, боже ты мой, покурить бы маленько…
Он долго молчал, опустив на грудь тяжелую бородатую голову, потом вздохнул, посмотрел в крохотное, едва различимое окошко высоко над головой…
— И вот скажи ты, как все безо всякой, можно сказать, справедливости происходит… Только теперь бы и жить… Мироедов наших, Паршиных там да Степановых, революция под самый корень порезала, нету им теперь никакого дыхания. Земля, значит, определяется простому народу, трудящему, паши ее, матушку, сей, всё как есть по Ленину, по жизни… Только бы, говорю, и жить… А тут — вот, на! И как это они меня, гады, осилили? Я уж, знаешь, парень, и кулаками от них, и зубами, нет, не одолел. Без малого с десяток их на меня навалилось… — Он долго молчал, с хрипом дыша. — И до чего же помирать мне сейчас невозможно, прямо слов никаких нету… Первое дело — земля… А второе — ну как же Фиска одна с ними, с четырьмя-то ртами, совладает, как их к жизни определит? А? — Снова тяжело вздохнул, почесал под пиджаком грудь. — Только и надежда вся: не волки же кругом — люди…
Я стиснул в руке хлеб и забылся. И опять — полуявь, полусон, и в нем все, из чего сложилась моя пятнадцатилетняя жизнь: милые глаза Подсолнышки, строгая ласковость мамки, запах отцовского табака, заросли тальника на Чармыше и тенистые чащи Калетинского парка, милые губы Оли, песни Петра Максимилиановича, грустная улыбка Надежды Максимовны, копоть и гарь литейного цеха…
Разбудил меня грохот засовов.
В светлом четырехугольнике двери стояли два казака в коротких шинелях.
— Кто тут каиновский? Выходи!
— Это за мной, — сказал бородатый и зачем-то принялся застегивать пиджак. — Прощай, значит… Ты их не робь… Это они перед смертью лютуют…
— Кому сказано, красная сволочь?! Выходи сей же час!
— А торопиться-то мне куда?.. К теще на блины? — бесстрашно и даже лениво спросил мой сосед, не спеша поднимаясь. — Успеете, гниды, справить свою палаческую службу…
Опираясь ладонью о стену, он с трудом встал.
— Ногу-то, видать, мне начисто поломали, сволочи… ровно в огне вся горит…
Стоявший в дверях конвойный не спеша достал красный атласный кисет, свернул самокрутку, высек кресалом огонька, закурил. Бородатый с жадностью потянулся к нему, облизнул губы. Закуривший сказал, блестя в свете папиросы выпуклыми красивыми глазами:
— Вроде ты, большевичок, перед смертью табачком побаловаться жадничал? За дверью-то все твои слезы слыхать… На вот справляй последнее свое удовольствие…
Он протянул кисет, красневший в его руке, словно сгусток крови. Я услышал, как бородатый рванулся в темноте к двери и, видимо, наступив на поврежденную ногу, застонал. Я ждал, что он сейчас схватит протянутый ему кисет и примется благодарить… Но он только заскрипел зубами — наверное, очень болела нога — и сказал:
— Это чтобы я перед святой своей смертью твоим палаческим табачишком поганился? Нет. Не требуется!
И, прыгая на одной ноге, опираясь ладонью о стену, стал подвигаться к двери.
— Ишь, гордый какой! — усмехнулся казак. — К нему по всему человечеству, с доброй душой, а он…
— Большевик, он и есть большевик! Зверь! — отозвался другой конвоир. И зло рявкнул: — Ну, шагай, упокойничек! Сейчас тебе в аду черти дадут прикурить!
И, схватив бородатого за руку, рванул с такой силой, что тот вылетел в коридор и только там упал. Тяжело, скрипя петлями, захлопнулась дверь, ржаво залязгал засов. Через несколько минут шаги и голоса затихли вдали — их как бы отрезал от меня железный скрежет выходной двери…
А я лежал и думал, что через полчаса этого бородатого смелого человека зароют в землю рядом с повешенными сормовцами и тетей Надей. А может быть, и не зароют совсем, а просто выбросят за ворота тюрьмы в какую-нибудь яму. А потом придут за мной.
И, хотя это было очень страшно, я думал, что отец узнает про мост и скажет: молодец, Данька, не подвел!
Эта ночь, последняя ночь детства, была самой длинной ночью в моей жизни. Не раз и не два, а может быть, сотню раз перебрал я в памяти все, что было у меня самого дорогого, самого заветного.