Страница 11 из 24
Я не понимал, что со мной стряслось. Меня необъяснимо тянуло к Ольге, а при встречах я проходил мимо нее с гордым и заносчивым видом взрослого работяги, знающего многое такое, чего не знает она. А она вовсе не замечала меня, занятая своими думами. Я все представлял себе, как удивилась бы эта «зазнавашка», как я ее мысленно окрестил, если бы узнала, что я иногда выполняю поручения подпольной типографии, обосновавшейся в подвалах калетинского дома.
Мы с Олей работали в одной смене, и я старался попасть к проходной одновременно с ней, чтобы убедиться, что она благополучно прошла за ворота.
Я видел, что Оля каждый раз уносит с собой немного муки. И все шло хорошо, пока тетю Пашу за потачки при обыске не выгнали с мельницы. Вместо нее дежурить на проходе стала жена нашего квартального Гиндина, тощая, тонкогубая, ехидная баба. При ней Оля не решалась ничего уносить с мельницы, — я понял это сразу по той гордой решительности, с какой она теперь, огрызаясь на вахтеров, проходила через проходную. Бессильная ненависть искажала ее худое лицо, вспыхивала в ее делавшихся еще больше и как бы вздрагивающих глазах. Однажды, когда Гиндина особенно тщательно ощупывала Олю при обыске, та оттолкнула вахтершу с неожиданной силой и сказала:
— Ну, хватит! Обмусолила всю!
Гиндиниха зло засмеялась, блеснул во рту золотой зуб.
— А, варначка! Это тебе не при Титихе — хозяйское добро мешками таскать…
Оля вдруг яростно замахнулась на вахтершу, и та отшатнулась к стене.
— Сама варначка!.. У меня батю за вас на войне убили… а вы… тут…
Не договорила, повернулась и ушла. По улицам шла торопливо, наклонясь навстречу ветру, иногда поднимая к лицу руку. Я догнал ее и увидел на ввалившейся запыленной щеке только что промытый слезой след.
— Плюнь! — сказал я грубовато. Хотел еще что-нибудь прибавить, чтобы ободрить и утешить обиженную девочку.
Но она остановилась, резко повернулась и как бы оттолкнула меня взглядом.
— Уйди ты! — сказала она дрожа. — Все вы тут такие… А мой батя… мой…
Замолчав, сунула в рот кончики пальцев левой руки, с силой прикусила их и убежала. И только тут я понял всю глубину ее горя. Ведь, наверное, и она своего «батю» любила не меньше, чем я или Подсолнышка — нашего отца. Я вспомнил ужасные ночи, которые мы с Юркой провели возле кутузки, когда арестовали наших отцов. Мне подумалось: ну, а если бы… моего папку?.. Как бы я… и Подсолнышка… и мамка? А? И я пошел домой, раздавленный еще не самим горем, а только его возможностью, его предчувствием. За ужином, глядя, как отец подносит ко рту свою большую, такую родную мне руку, я задумался, и мать заметила мое состояние. Спросила:
— Стряслось что-нибудь, Данька? Опять напроказил?
Для нее, для мамы, несмотря на то что я был уже почти взрослым, что я каждую субботу приносил и отцовским жестом выкладывал на стол получку, — для нее я все еще оставался мальчишкой, от которого только и можно было ждать, что шалости.
Я промолчал. А она, видимо почувствовав, что я обиделся, прижала к своей груди мою голову, покачала ее из стороны в сторону и сказала певуче и ласково:
— Эх ты, дурачок мой маленький…
Отец усмехнулся:
— Какой же он дурачок? Работник! — Он кивнул на лежавшие на углу стола деньги. — Мы с ним, мать, еще таких дел наворочаем! Правда, Данил? — Он неожиданно сильно обнял меня и встал из-за стола.
Мать прошептала чуть слышно:
— Помилуй бог!..
Со своей кроватки во все глазенки, — как будто плескалась за пушистыми ресницами синяя вода, — с ожиданием смотрела Подсолнышка. Каждую субботу, с разрешения матери, я брал из получки несколько копеек и на них покупал Подсолнышке какое-нибудь дешевое лакомство или игрушку. По субботам, хотя она ужинала раньше нас, она всегда дожидалась моего возвращения и спрашивала:
«А мне купил нибудь-чего, Дань?»
«Купил, Солнышка…»
Я подсаживался к ней, доставал гостинцы, и она всплескивала ладошками и смеялась.
Когда отец вышел, мать снова подошла ко мне:
— Что с тобой нынче, сынонька? Ну скажи, милый…
— У Оли Беженки отца убили, — ответил я.
— Многих убили, сынка…
Я посидел с Подсолнышкой, пока она не заснула, потом пошел в сарай, где мы спали вместе с Юркой. Хоть спать там становилось прохладно, мы не перебирались в дом — не хотелось терять свою мальчишескую свободу.
Качался и скрипел на улице фонарь, ржаво гремело над бараком полуоторванное железо крыши.
— А как ты думаешь, Юрка, — спросил я, когда мы, наговорившись досыта, уже засыпали. — Девчонки… они могут быть революционерками?
Юрка ответил не сразу.
— А ведь вот… тетя Надя… — вспомнил он.
— Она знаешь какая смелая! — подхватил я. — Она и в Сибири не испугалась… И тут… в типографии… — Я прикусил язык, но Юрка не расслышал последнего моего слова — он спал.
13. „Я думал — мы бедные…“
Ночью мне снился сон: будто я везу Сашеньку по берегу Калетинского пруда на самодельных санках, хотя снега на земле нет — все кругом зелено. Сашенька говорит: «Дань, а там страшно?» — и показывает на другую сторону пруда. Я хочу сказать ей, что нет там ничего страшного, только мертвый старик лежал под липой, но его давно увезли. Я не успеваю раскрыть рта, как в парке, в зелени осокорей, появляется высокая светлая тень и прямо по воде идет к нам.
Я хочу повернуть санки, но у меня нет сил. А Сашенька голосом Леньки Огуречика говорит: «Вот, а ты говорил, привидений не бывает!»
Я хватаю Подсолнышку на руки, чтобы унести, но она смеется и хлопает ладошками: «Да куда же ты, Дань? Смотри!..»
Я оглядываюсь на пруд и вижу, что там вовсе не привидение, а Оля Беженка. Она смотрит на меня, словно из тумана, большими строгими глазами и говорит: «У меня батю на войне убили… И у тебя убьют!» Я хочу крикнуть, что это неправда, что моего папку не могут убить…
Проснулся я в поту.
С улицы доносился грохот окованных тележных колес по булыжной мостовой. В щели стен сарая сочился сквозь паутину розовый утренний свет. Я лежал весь во власти сна, напуганный Олиным предсказанием.
Стук колес оборвался у нашего барака, кто-то с силой толкнулся в ворота. Голос Ахметки Кривого крикнул:
— Да стой ты, шайтан, пустой башка!
Ворота заскрипели, открываясь, одно их полотнище с размаху ударило в стену сарая, задрожала паутина в углах, с потолка посыпалась пыль.
Я встал, вышел.
Кривой низенький Ахмет в мятой черной шляпе, в рваном пиджаке, подпоясанном веревкой, вел во двор под уздцы своего огромного пегого битюга.
За широченным крупом коня на телеге, среди нескольких убогих узлов, лежала лицом вверх светловолосая худая женщина с темным иконописным лицом. Щеки ее пылали болезненным румянцем, глаза неестественно блестели.
Я уже тогда знал, что это признаки чахотки: от нее в нашем дворе два года назад умер двадцатилетний Митька Трофимычев. Я хорошо помнил его, так как перед смертью он был очень злой и каждому из мальчишек барутинских бараков от него досталось ни за что, ни про что по нескольку затрещин… Теперь я понимаю, что он был злой от зависти к тем, кто останется жить.
Рядом с больной сидел темноглазый красивый мальчуган, а за телегой, как всегда поджав губы, шагала Оля. Я смутился от неожиданности, увидев ее.
Ахмет коротко кивнул мне, а Оля прошла, скользнув по моему лицу взглядом так же равнодушно, как по стене сарая. Остановилась телега против окошка той комнаты, где раньше жила тетя Паша. Когда ее уволили с мельницы, то выселили с семьей из барака — она переехала на другую улицу.
Оля сняла на землю малыша, помогла слезть больной. При этом ее строгое лицо вдруг стало таким милым и ласковым, что я не мог отвести от нее взгляда. Когда они вошли в дом, я вернулся в сарай.
— Что там? — сонно спросил Юрка.
— На Титихино место другие квартиранты приехали, — неохотно пробурчал я.
Так поселилась на нашем дворе эта странная девочка.