Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 74 из 157

— Опять эти красные фронтовики! — испуганно-негодующе восклицает полная дама, судорожно цепляясь за руку высокого седого господина.

— Успокойся, Хильда, они запрещены, — не слишком уверенно бубнит господин, на всякий случай ускоряя шаги.

— Какая наглость!

— Куда смотрит полиция?

— Если полицей-президент красный…

— Скорее светло-розовый. Он был довольно энергичен Первого мая.

— Пойдемте, господа. Мне бы не хотелось лицезреть этих бандитов.

— Микки, Микки… я же говорю тебе, домой!

Здоровенный, черный как вакса ньюфаундленд топчется возле тумбы, примеряясь, с какой стороны удобнее сделать свое малое дело. А фрейлейн, бледненькая, воздушная, в полном отчаянии тянет собачину за сворку и беспомощно лепечет:

— Ну Микки, ну милый, ну скорей, ну идем же…

А песня всё крепчает. Могучие глотки, видно, у певцов. Вот она притаилась где-то за углом, совсем близко, и тогда стало явственно слышно, как шебуршит улица — и вдруг грянула, ударила множеством хриплых мужских голосов. И я услышал: «Тру-ба-ча рас-стре-ляли крас-ные фрон-то-ви-ки…» Таких слов нет, не может быть в песне о юном трубаче…

На Вильгельмштрассе вступила какая-то войсковая часть. Впереди — знаменосец под охраной. Темно-красное полотнище тяжело свешивается с древка, — слишком слабый ветер. Форма коричнево-черная. Да это же штурмовики! Откуда они взялись? Кто им позволил маршировать по улицам Берлина?

— «Мы отом-стим за не-го!» — ревут сотни глоток.

Коричневые рубахи, заправленные в бриджи. Черные лакированные сапоги взлетают вверх, падают, опять взлетают. Похоже на огромные щипцы. Раскрылись и — крак — закрылись. Черные галстуки, черные блестящие ремни. А на рукавах красные повязки, и в центре белого кружка распласталась свастика. Тоже черная.

Значит, всё-таки вылезли из своего логова. «Здесь не Бавария, — говорила Грета? — они не посмеют». Всё-таки посмели. Ишь ты, как важно маршируют! Гусиный шаг. Словно на экзерцирплаце.

Вильгельмштрассе вздохнула с облегчением. Как-никак выкормыши Людендорфа, магнатов угля и стали. Свои!

Прохожие замедляют шаги, останавливаются, любуются на марширующих штурмовиков.

Барышня, начисто проигравшая схватку со своим ньюфаундлендом, застыла на тротуаре и даже рот раскрыла от восторга.

Теперь коричневые заорали что-то на мотив «Роте Фане».

Красное знамя с черной свастикой… Обманные гнусные слова!

Я стоял, смотрел, и руки сами сжимались в кулаки. Вот они, фашисты. Те самые…

Колонна приближалась. Сотни широко разинутых ртов.

«На красном полотнище фюрер начертал две семерки. Это наша клятва, это двойной символ нашей удачи!» Я вспомнил, как пьяный Люцце растолковывал мне тайное значение свастики. Цифра «семь» в древнегерманской мифологии — знак удачи. Гитлер соединил две семерки в их руническом начертании и завалил их влево — ведь он призван повернуть колесо истории. Белый круг означает чистоту учения национал-социализма. Ну а красный цвет знамени (тут фон Люцце не удержался и хохотнул) утверждает, что национал-социалистская партия стоит на страже интересов пролетариата.

От свастик рябило в глазах. Свастика на знамени и на нарукавных повязках. Ейн… свастика… цвей… свастика… Свастика, свастика, свастика…

Вдруг мне показалось, что чей-то наглый, торжествующий взгляд уперся мне в лицо.

Так и есть, фон Люцце.

Он шел сбоку колонны рядом с каким-то коротышкой, старательно задиравшим толстые ноги.

Тонкий прямой нос с розовыми миндалинками ноздрей чуть сдвинут к правой щеке. Над туго затянутым узелком черного галстука ритмично движется вверх-вниз, вверх-вниз кадык величиной с куриное яйцо. Прозрачные серые глаза, близко посаженные к переносице, слились в один, и этот единственный глаз, словно дуло пистолета, направлен мне в лоб.

Узнал он «коллегу Дегрена» или нет? А вдруг подойдет сейчас ко мне? Что я ему скажу? Эх, если бы всё это происходило не на Вильгельмштрассе, а в Веддинге или Моабите! Показали бы им, почем фунт лиха…





Фон Люцце проследовал мимо. Не узнал или, может, и вовсе забыл бельгийского студента. Но как он важен! Подумаешь, вывел своих головорезов на улицу и воображает себя Александром Македонским. Завоеватель! А сколько было этих коричневых? Сотни три, наверное, не больше. А нас, когда нужно, выйдут сотни тысяч… «Нас — тьмы, и тьмы, и тьмы. Попробуйте сразиться с нами!» Здо́рово это у Блока. Сто двадцать тысяч наци на всю Германию. Не больно-то много!

Но напрасно я себя ободрял. Эта наглая вылазка коричневых в самом центре Берлина, при полном равнодушии полиции (шупо делали вид, что они ничего не замечают), подтвердила самые худшие опасения баварских товарищей. Если не принять вовремя контрмер, не поднять весь пролетариат, — коричневые, пожалуй, разольются по стране. Поток пива, хлещущий из бездонное бочки! И тогда в центре Европы возникнет еще одно фашистское государство. Не много ли? Коричневая стена, перегородившая всю Европу. И как же попасть в красный Глазго, минуя эту стену? Нет, Маджи, видимо, нашу встречу придется еще отложить. Не могу я сейчас отсюда уехать.

Ты уж прости меня, Маджи, но я не могу… Мы всё же увидимся. Пусть не очень скоро, ну, скажем, через пять лет. Но ведь и через пять лет мы еще не очень состаримся. Правда, мне стукнет уже двадцать четыре, а ты, может, не дождешься и выйдешь замуж. Не за Жансона, конечно, — в этом-то я теперь уверен, — а за какого-нибудь хорошего шотландского парня. Но я всё-таки приеду, чтобы еще раз взглянуть на тебя и сказать: ну вот мы и встретились с тобой в красном Глазго. Непременно приеду!

— Значит, хочешь остаться! — сказал Бленкле, когда я попросил его сообщить в ИК КИМ о моем желании пробыть в Германии как можно дольше.

— Очень хочу.

— Наши желания совпадают. Мы энергично поддержим твою просьбу. И, думаю, убедим Рудольфа. Ты очень тактично поправляешь Бурхарта и, как нам кажется, сумел оживить работу Киндербюро.

— Я рад, если смог что-нибудь сделать. Но в Киндербюро, Конрад, я не хочу больше работать.

— Вот это новость! У тебя что-нибудь произошло с Бурхартом? Но он ничего не говорил…

— С Антенной мы поладили. Спорим, конечно, но не в этом дело.

— А в чем?

— Скорее — в ком. Во мне самом, Конрад.

— Давай не будем говорить загадками. Наступай с открытым забралом, Дмитрий. Что всё-таки с тобой?

Я рассказал Бленкле о марше коричневых по Вильгельмштрассе и о фон Люцце, который, по-видимому, командовал колонной.

— Да, знаю об этом. Запретив красных фронтовиков, Зеверинг зажег зеленый семафор для наци. Но разве это причина, чтобы оставить работу в Киндербюро?

— Но как же ты не понимаешь, Конрад?

И я выложил Бленкле всё, что смущало меня и тогда, когда я работал в аппарате исполкома, и как я обрадовался, когда наконец был направлен в Германию, и как увлекался поначалу делами юных спартаковцев, а теперь не могу, больше не могу оставаться на такой спокойной работе.

Бленкле с сомнением покачал головой:

— В первый раз слышу, что работа с детьми — спокойная. Ведь не для того же ты к нам приехал, чтобы совершить какой-нибудь подвиг Геракла! Наш подвиг — это каждодневная работа с отдачей всех своих сил. Или ты думаешь иначе?

— Я тоже так думаю. Но пионерская работа — д л я  м е н я  самое простое и легкое. А я хочу трудного дела. По-настоящему трудного!

— Какое же трудное дело по могучим твоим плечам, Дмитрий?

— Ты только не смейся. Я хочу пойти на завод. Встать к станку. Работать там в ячейке.

Конрад молча смотрел на меня.

Неужели не поймет? Неужели станет возражать? И, не дожидаясь его ответа, я выдвинул самый веский аргумент:

— Когда решался вопрос о моей поездке, товарищ Пятницкий сказал: едешь, чтобы овладеть профессией революционера. Так помогите же мне в этом!

— А ты когда-нибудь работал на производстве?

— Нет, никогда.

— Ну вот видишь!

Бленкле медленно отвинчивал колпачок своего «монблана», затем так же неторопливо завинтил его. О чем-то размышлял. Губы были жестко сомкнуты.