Страница 2 из 18
Моей встрече с Бронштейном предшествовал смутный гул его начинающейся известности. Встретились мы впервые весной 1931 года. О Матвее Петровиче тогда много говорили кругом, и чего только не говорили! Каких только россказней об этом восходящем Бронштейне я не наслушалась! Он и ученый, он и литератор, он и физик-теоретик, он и знаток истории науки, он и лектор. Среднюю школу окончил экстерном и каждый год сдавал экзамены за два или за три класса. Вундеркинд! Университет тоже окончил быстрей, чем положено. Публиковать свои научные статьи в советских и иностранных журналах начал чуть не семнадцатилетним. Языки изучает, что ни месяц-то новый язык: изучил самостоятельно четыре, а захочет – в течение месяца и пятый, и шестой. Память изумительная. Теперь уже Матвей Петрович не студент, а сотрудник Физико-технического института, полноправный участник тамошних знаменитых семинаров. Кроме чисто научной работы в Институте Иоффе пишет популярные статьи в природоведческих журналах. Словом, не человек, а феномен. «Седьмое чудо света».
Толки шли о создании новой школы теоретической физики... Рядом с именем Бронштейна градом сыпались другие имена молодых – Гамов, Ландау, Иваненко, Амбарцумян, перемежаясь с именами старших, заслуженных – Иоффе, Френкель, Фок, Тамм. Литераторы в точных науках – профаны, они плохо понимали, кто – кто и что – что, и в чем, собственно, дело, но посудачить о науке любили. В их пересказах молодые физики то ли учились у старших, то ли ниспровергали их, то ли находились во вражде с ними, то ли в нежнейшей дружбе. Как бы там ни было, открытия ожидались великие.
Нильс Бор, Резерфорд, Дирак... Атомное ядро, возраст и эволюция звезд, расщепление атома, позитроны, нейтроны, черт, дьявол... И уж конечно – Эйнштейн.
Сама я вращалась в то время исключительно в литературном кругу. Дочь литератора, служащая одной из редакций.
Муж мой, литературовед Цезарь Самойлович Вольпе, хоть приблизительно понимал, о чем речь, я же и не пыталась. «Музыкальный кретин» – такой термин применяет к некоторым слушателям в своей книге пианист Генрих Нейгауз, – я же, по справедливости, должна быть причислена к «кретинам математическим». С детства обливала слезами задачи на поезда, на водоемы и краны, на пешеходов, шагающих из пункта А в пункт Б. По милости этих пешеходов оставили меня на второй год в первом классе. По милости синусов, косинусов и равнобедренных треугольников чуть не исключили из Тенишевского училища. Интереса ни к новому направлению в науке, ни к Институту Иоффе, ни к Ландау и Бронштейну, ни к атомам у меня не было и быть не могло. А самое главное: не испытывала я никакого интереса к новым знакомствам. Какой бы он там ни был, этот ваш Бронштейн, а меня, пожалуйста, оставьте в покое.
В ту пору, в 30-м, в 31-м году, была я больна физически и угнетена душевно. Не до научных новостей и новооткрытых талантов. Жизнь моя казалась мне изувеченной навсегда и непоправимо.
Я не жила, я ожидала писем из Крыма, от родителей. Мурочка, моя маленькая сестра, умирала от туберкулеза в Крыму, в Алупке, безо всякой надежды на спасение. Мне бы туда, к ним и к ней, но ехать – сил нет: в августе я ожидала ребенка, да и хворала, вероятнее всего, туберкулезом. Семь месяцев ни единого дня без повышенной температуры (37,5—38). Болезнь заставила меня бросить работу и лежать почти не вставая, выслушивая упреки врачей: «мы же вам говорили...» Говорили, говорили: порок сердца, щитовидная железа увеличена, подозрение на туберкулез. Рожать не следует. Один терапевт еще полгода назад сказал мне: «я бы вас для продолжения рода человеческого ни в коем случае не выбрал». Но... с тринадцати лет я мечтала о ребенке, втемяшила себе в голову: мечтаемый младенец у меня будет непременно, и непременно – девочка.
Кроме черных вестей из Крыма, кроме опасения, что в родах я умру или ребенок явится на свет слабенький, нежизнеспособный, угнетало меня сознание, что брак мой с Цезарем Самойловичем Вольпе – ошибка, что нам необходимо расстаться, расстаться, расстаться.
А как расстанешься, если, во-первых, еле стоишь на ногах, во-вторых – уходить тебе, да еще с грядущим младенцем, некуда и, в-третьих, муж и слышать не хочет ни о каком разрыве? «Ты просто больна. Фанаберия. Блажь».
Он продолжал утверждать, что мы безусловно созданы друг для друга, с нетерпением ожидал отцовства и слышать не хотел ни о каком расставании.
Мы ссорились, изнуряя и попусту оскорбляя друг друга.
Вот в это-то тревожное время – ранней весною 1931 года – и познакомилась я с «без пяти минут академиком» Матвеем Петровичем Бронштейном.
Было мне в тот день, помнится, легче, и я вышла пройтись. Обычная моя прогулка – обойти три раза вокруг Спасо-Преображенского собора, вокруг скверика, опоясанного чугунными цепями и турецкими пушками. В этом скверике под нашими окнами я одно лето целые дни напролет гуляла с Мурочкой, полуторагодовалой тогда или двухлетней. Теперь, осенью, буду сидеть со своей дочкой – если не умру, если она родится живая. Где бы раздобыть коляску – у кого-нибудь по наследству? Хотя бы и потертую, старую?
Мысли о Мурочке терзали меня. Каждое дерево в сквере, каждый детский голос напоминали мне о ней. А вдруг случится чудо и она чудом поправится? Тогда она будет помогать мне нянчить мою маленькую дочку.
Воротившись, я застала у нас гостя. Он забежал на минутку за какой-то книгой и уже уходил. Стоял в узком коридорчике, отделявшем наши две комнаты, нашу «квартиру в квартире» Корнея Ивановича от остальных комнат. Он уже простился – пальто надето, книга под мышкой, кепка в руке – но что-то договаривал или, точнее, о чем-то доспоривал с Цезарем.
– Бронштейн, – сказал он, слегка поклонившись, когда я протянула ему руку.
Я предложила гостю раздеться и выпить с нами чаю. Это будет приятно Цезарю: он гордился знакомством с «Митей» – как все они называли Матвея Петровича тогда. Но Митя спешил. Однако минут десять мы простояли втроем в коридорчике – Матвей Петрович, прислонившись к одной стене, а мы с Цезарем – напротив. Содержание разговора память утратила, а свое первое впечатление помню ясно. Невысокого роста, легкий, стройный, в очках, существующих не отдельно, а словно сросшихся с чертами лица, словно они – тоже черта лица. Взгляд сквозь стекла живой, быстрый. Лоб под черными волосами крут и смугл. Пока он говорил или молча слушал, лицо было сосредоточенное, взрослое, умное и даже красивое. Но стоило ему рассмеяться – а смеялся он часто, – как четкие черты расплывались, таяли и сам он становился чуть смешным, казался ниже ростом, беспомощнее. Когда он молчал или, с короткой запинкой, отчетливо и уверенно выговаривал слова, он казался старше своих двадцати пяти, дать ему можно было и все тридцать. Когда же смеялся – моложе, гораздо моложе, что-то проступало мальчишеское. Не только не «без пяти минут академик», но даже и не студент, а скорее школьник.
– Ну, как тебе Митя? Понравился? – спросил Цезарь.
– Да, я думаю, он славный, – сказала я. – Не задается. И, знаешь, кажется, очень добрый. Немного смешной... Говорит – назидательно, будто лекцию читает, а смеется – мальчик.
– Добрый? Вот уж нет. Он отчаянный спорщик, драчун, забияка. У них на семинарах он...
Мне было все равно. Пусть драчун. Очень хотелось лечь.
Потом я раза два слышала уверенный голос и растерянный смех из соседней комнаты, но не вставала и к гостю не выходила. Болезнь все круче забирала меня. На посторонних нет сил. Цезарь сам поил Митю чаем, а потом пытался мне пересказывать что-то насчет Эйнштейна, квантовой механики и волновой теории. Я не слушала.
В июле меня доконала жара. Я уж совсем не вставала. Тянуло за город. Но снять комнату на даче было нам не по карману. Я работать бросила. Цезарь выручал за свое литературоведение – за рецензии, за лекции – сущие гроши, и притом нерегулярно, от случая к случаю. Корней Иванович ничем не в силах был помочь нам: лечение Мурочки, жизнь в Крыму требовали денег. И немалых.