Страница 17 из 18
У Люши не было сил плакать. Мучила гноящаяся рана. По-видимому, не было сил и глядеть – она с мукой в глазах опускала веки. Не разговаривала ни с кем, отвечала движением век. Пальцы исколоты. Бледные, они казались мне мертвыми. Один раз, когда Люша помедлила, прежде чем протянуть руку, я сдуру протянула свою. Я так чувствовала ее собой, а себя ею. Пусть бы меня кололи, меня резали, а не ее. Насколько мне было бы легче.
Выходила вслед за Иваном Михайловичем в коридор. Ждала от него какого-нибудь слова в помощь.
– Ничего, ничего утешительного сообщить не могу, – говорил он. – Мы бессильны. (Напоминаю читателям: антибиотиков в ту пору не существовало.)
Один раз, уже к утру, когда Люша минут на 10 уснула, Иван Михайлович, поглядев на нее, вдруг спросил: «А скажите, пожалуйста, кто у вас в семье „Митя“? Я, конечно, прошу прощения...»
Оказалось, когда Люшу хлороформировали, то, как всегда это бывает, задавали ей вопросы: проверить, уснула уже больная или нет. Люшу спрашивали:
– Как зовут твою маму?
– Лидия Корнеевна.
– А папу?
– Цезарь Самойлович.
– А дедушку?
– Корней Иванович.
– А бабушку?
– Мария Борисовна.
Конец вопросам. Веки опущены. Неподвижность, молчание. Хирург уже готов был приняться за дело. Но вдруг поднялись веки.
– Ау нас еще Митя есть, – пробормотала Люша уснувшим голосом. – Почему вы не спрашиваете? Его называют Матвей Пе... – Тут она уснула.
Да, у нас еще Митя был. Когда утром я позвонила ему (Иван Михайлович, сменяясь, позволил мне позвонить из врачебного кабинета), я, услышав в трубке Митин голос, захлебнулась слезами и не могла выговорить ни слова.
– Слушаю, слушаю! – кричал Митя отчаянным голосом.
– Это я, – сказала я наконец и снова умолкла.
– Лида! – кричал Митя. – Ну говори же!
– Еще жива, – сказала я.
– Я привезу Шаака, – ответил Митя. – Ты слышишь, Лидочка? Я привезу Шаака. Мне посоветовал Михаил Михайлович. Он говорит, это гениальный хирург. Одна из его специальностей – дети... Он не только врач, он ученый... У него специальные работы по нагноительным процессам... И по местной анестезии... Михаил Михайлович дал мне телефон и адрес. Я уже с ним созвонился и еду за ним.
Далее я помню все в обрывках, не по порядку. Рану не зашивали, рана все гноилась. Вдруг Люшу снова взяли в операционную. Я шла рядом с каталкой и держала Люшу за руку. Рука была равнодушная, холодная и, когда я ее отпустила, упала на простыню. Я осталась в коридоре, а в операционную вошли трое – Иван Михайлович, затем главный врач всей больницы (или одного лишь хирургического отделения? не помню), профессор Берг, а с ним еще один, тоже в белом халате, рыжеватый, высокий. Я слышала, что Люша громко плачет – это ей меняли в ране тампон. Потом ее повезли обратно в палату, все трое врачей вышли следом и меня позвали с собою.
Мы в кабинете Берга. В окно глядят черные, в белом снегу, благородные липы. Берг сел за свой письменный стол. Он казался мне важным и строгим. Только пробыв в больнице около двух месяцев, я поняла, что и строгость, и важность прикрывали нежную любовь к детям и недоверие к взрослым: всяким там мамам, бабушкам, папам, которые своею невежественной, излишней заботой могут загубить больного ребенка: то возьмут его на руки, когда нельзя, то накормят чем попало.
Иван Михайлович смотрел на меня с соболезнованием.
Рыжеватый был Шаак.
Стульев не хватило, я села на подоконник, а передо мной остановился Шаак. Но заговорил не он.
– Девочка безнадежна, – сказал из-за стола Берг. – Теперь все зависит от вас. То есть я хочу сказать, попытка спасти. Аппендикс удален с опозданием. Вильгельм Адольфович предлагает собрать гной в другом месте и вторично вскрыть брюшину. Операция рискованная. Мы таких обычно не делаем. Да они и не отработаны. Без вашего разрешения мы не вправе рисковать. Но профессор Шаак находит, что процентов десять на успех все-таки есть. Я с ним согласен. Иван Михайлович тоже. Требуется ваше разрешение.
Он порылся в ящике стола и вынул какой-то бланк.
– Значит, надежда есть? – спросила я у Шаака.
– Я не Бог, я всего только Шак, – ответил он, глянув мне прямо в лицо. – Я согласен сделать попытку.
– Я бы на вашем месте согласился, – сказал Иван Михайлович. У него были добрые и сострадающие глаза. – Мне кажется, не десять процентов, а все двадцать пять.
Я подписала.
Следующие два дня я помню смутно – они слились в одном сплошном Люшином крике. Собирали гной. Рана справа, а Люше клали грелки на живот слева. Криком этот прерывающийся легкий звук назвать, впрочем, нельзя. На настоящий крик у Люши не хватало сил. Она напрягала голос как могла, он казался мне криком. На самом деле, он, вероятно, был еле слышен. Тянулась и тянулась днем и ночью еле слышная ниточка звука. Каждые три часа приходил Берг. Люша, не открывая глаз, кричала. Он клал ей руку на лоб – температура была около 40, нарыв назревал, – потом откидывал одеяло. Люша не поднимала век. Жизнь ее была только в крике, она не шевелилась, не спала, не пила, не открывала глаз. Всякое мое слово или прикосновение мешало ей. Чему мешало? Не видеть, не слышать, кричать.
Иногда сестры или нянечки вызывали меня в раздевалку. В палату Берг настрого запретил пускать кого бы то ни было – даже ближайших родных. «Мы разрешили дежурить матери – мать при ней, – а более никому в палату я не разрешаю». Мне он сказал: «Не пускаю никого, кроме вас, – палата маленькая, вы и так отнимаете у ребенка воздух». Я вжималась в стену и рада была бы отучиться дышать. Выходила в раздевалку, скинув у двери халат. Там плакал, уткнувшись в вешалку, Цезарь. «Ну как?» – кидался он ко мне. «Еще жива», – отвечала я. Мне казалось, я и в раздевалке слышу Люшин крик. Приходила няня Ида, распухшая от слез. Приходил Корней Иванович. Приходили друзья из редакции – Шура, или Туся, или Зоя. «Еще жива», – отвечала я. Приходил Митя, брал меня за руку. «Ты слышишь?» – спросила я его один раз. «Что слышу?» – «Люшин крик». Митя наморщил лоб, добросовестно вслушался, снял даже зачем-то очки. «Нет, не слышу, тебе кажется». Я побежала обратно. Когда я, после встречи с Митей, вернулась в палату, Люша кричала шепотом. Надо было низко наклониться над ней, чтобы услышать.
Она от нас уже ушла, ее не было. О ее присутствии свидетельствовал только этот нескончаемо длинный шепот боли.
На третий день Люшиных страданий меня снова позвали в кабинет к Бергу. Там вместе с Бергом ждали меня Иван Михайлович и Шаак, и я поняла, что решающая операция будет сейчас. Мне поставили стул возле Берга. Все молчали.
– Вот что, – сказал мне Берг с какою-то новою строгостью. – Девочка очень слаба. Изнурена. Наркоз увеличит шансы на неблагополучный исход. Профессор Шаак просит разрешение сделать операцию без общего наркоза.
Они тоже, видно, не слышали, как Люша кричит. Молча кричит.
– Нет, – сказала я. – Без общего наркоза я не позволю. Мучить не дам. Кончайте скорее.
Берг неодобрительно вздохнул. Вечно эти мамы и папы мешают разумной медицине. Все встали.
Когда я вернулась в палату, Люши там уже не оказалось. Я пошла по коридору к знакомой операционной. Я шла мимо палат с открытыми дверьми, оттуда детский плач и смех, и стон, и говор; мимо меня сновали врачи, нянечки, матери – но я шла ни на кого не глядя, ничего не слыша и, кажется мне, ни о чем не думая. Стала у белой закрытой двери. Времени я не понимала, и не знаю, сколько минут или часов длилась операция.
Белая дверь наконец растворилась на обе половины, и оттуда выкатили Люшу. Лицо неподвижное, голова глубоко ушла в подушку. В глубине, неотличимо от наволочки, белело лицо. Не поймешь, мертвая она или живая.
Я не пошла за каталкой, а вошла в операционную. Пусто. Не прибрано. Сладкий запах хлороформа. Какие-то блестящие штуки на операционном столе; вата; на полу ведра. У стен сверкающие стекла шкафов. Куда они провалились все – Берг, Шаак? Иван Михайлович? Я пошла дальше. Из операционной две двери вели еще куда-то. Я открыла одну, не постучав. В маленькой комнатке за маленьким письменным столиком, руками охватив голову, сидел Шаак.