Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 93

Я не ответил. Варфоломей вдруг схватил Дашку за руку, потянул в степь, к стожкам. Заломалась она для виду, бросила на меня высокомерный, презрительный взгляд: он уже тащил ее, как собственность, и вскоре их голоса, смех растаяли за дорогой в темной степи.

— Останемся опять тут, — шепнула мне Анфиса, и я не узнал ее голоса. — Теперь им, идолам, не до нас. Чего бороду-то хоронишь? Если бы жизнь лишь так потчевала.

Она внезапно сжала мою голову, притянула к себе, и я увидел ее странно огромные глаза. «Ты не бойся, я чистая». Кровь ударила мне в голову, больше я уже не рассуждал.

В небе под легким облачком блестел костяной, облысевший месяц. Где-то за дорогой, в хлебах скрипел коростель. Ветви дуба над нами пропадали в полутьме, колючий степной татарник рядом казался кустом. Мы с Анфисой лежали на пальто, и она говорила новым для меня тихим грудным голосом, переливающимся, как ручеек по камушкам:

— Я ведь тоже баба, таких-то беленьких, почитай, не вижу. По ласке кто не скучает? Нет на свете ничего сильнее доброго слова, доброго дела. Вот теперь нам с тобой обоим хорошо. Перезорюем до утра, а там каждый в свою сторонушку.

Чувство благодарности потянуло меня к Анфисе. Я вдруг предложил ей вместе поехать на Урал, в Донбасс, поискать работу. Сейчас везде стройки открываются. На какие безрассудства не идет молодость?

Она засмеялась очень довольная и нежно, как-то по-матерински, пригладила мои грязные спутавшиеся кудри.

— Молод ты еще, Викторушка. Нет уж, как развидняется — ступай. Отвела я с тобой душеньку — и довольно. Тебе не дорога с босяками. Прилепись до шахты, до завода, глядишь — в мастера выйдешь. Еще лучше в контору: на книги ты дотошный. Слова мои слушай, я верно говорю. До таких, как Дашка, не подходи. Такие и здоровые хуже отравы: не сердцем они живут, ногами. Будь ты, как Варфоломей, разве б я приласкала? Я ведь людей ой как вижу. А с тобой мы не пара, наскучу я тебе скоро. Мужика мне надобно искать в годах, грузней себя. Не задалась моя судьбина, вроде подстилки к скотине я, а крепко знаю: есть любовь на свете. Она, любовь, как вот колечко зарытое в песке… может, год пройдет, может, пять, прежде чем сыщешь. Человек многое сыщет, коли не уронит руки. Гляди, и я еще свою долю найду.

Я рассказал ей о плане Варфоломея. Анфиса нахмурилась, долго не отвечала.

— Ему о больнице впору думать. А Дашке — как завтра ноги от него унесть подальше.

Промиловались мы всю ночь. Может, я потом задремал? Спиной сквозь рубаху я почувствовал сырость, поднялся и сел. Невысоко в небе запотевшим зеркальцем туманился потускневший месяц, на востоке поредело, трава была сырая, мокрая: выпала роса. На смутно выступившем из полутьмы хуторе кричали петухи.

— Вот мы и перезоревали ночку, — услышал я улыбающийся, с позевотцей голос Анфисы. — Попраздновали. Урвали у жизни клочок радости.

Она легко поднялась на ноги, расчесала свои густые чудесные волосы, оправила жакетку, юбку — все это просто, деловито. Удивительно: лицо у нее было совершенно свежее, губы румянились. Как Анфиса могла мне вчера показаться невзрачной?

Далеко из степи со стороны Лихой донесло гудок. Мы прислушались. Шел поезд. Судя по тяжелому, неторопливому перестуку, гулу колес, это был товарняк. Как раз на юг, в мою «сторонушку».

— Ну вот тебе, дружок, и подвода готова.

Она обняла меня, крепко поцеловала. Я стоял растерянный, еще спросонок.

— Ступай. Удачи тебе в жизни. Мне надо тихонько Дашку взбудить. Просилась со мной на стройку, плакала: лечиться будет. Бросишь — совсем загинет. Нечего нам с ней мешкать на полустанке.





Я, как и вчера, подчинился женщине, чувствуя ее опытную мудрость. Анфиса вдруг перекрестила меня, точно напутствуя, и молча решительно пошла в степь к стогам. Да все-таки оглянулась, подарила напоследок улыбку.

— Може, когда добрым словом вспомнишь.

И помахала рукой.

Фигура ее растаяла в низком предутреннем тумане. От железной дороги накатился ярый грохот поезда, лезвием ножа блеснул прожектор локомотива.

Четверть часа спустя я уже сидел на порожней тормозной площадке и ехал в Шахты.

Восток наливался мутным светом, справа проплыли волглые от росы стожки сена. Полустанок, Анфиса, все случайные знакомые остались позади. Сколько у меня их промелькнуло в жизни? А сколько еще будет впереди? Степной ветер пах чернобыльником, богородской травкой, полынью, и какая-то полынная горечь лежала у меня на сердце. Разлучился с зазнобой? Затосковал? Зато нынче я понял, что и красота и молодость могут быть пустоцветными. Задушевность, сердечная чистота — вот родники, которые вечно будут притягивать напиться, некрасивое делать прекрасным.

Богат, красочен мир! Чудесные люди живут на свете! Как бы мне все это описать в будущих рассказах?!

Заезжее светило

Зимой старший мой брат Владимир и обе сестры-учительницы переехали на Кубань в станицу Старо-Щербиновскую. И здесь мне, как и на донском хуторе, не удалось найти подходящую работу. Поступить на курсы колхозных счетоводов? А литература? Не засушит ли ее «цифирь»?

Давно миновало время, когда, взяв перо в руки, я начинал безудержно фантазировать и писал совсем не о том, о чем собирался, а то, что вдруг приходило в голову. Тогда казалось, не мысль моя водила рукой, а рука сама строчила, что хотела, и, перечитывая написанное, я лишь удивлялся: что это у меня получилось? Теперь я заранее обдумывал тему произведения, намечал героев. Раньше у меня их было всего двое, сейчас — несколько, и каждому я старался дать «характер». Изменился и мой словарь — «язык», как его назвал ночлежный воспитатель Фурманов. Я по-прежнему жадно сдирал из прочитанных книг поговорки, картины природы, но уже не строил фразу из ворованных слов, а хлопотал о точном выполнении своего замысла. Я уже понимал, что каждым рассказом должен выразить что-то «типичное». Учеба у Чехова многому помогла. На свои прежние опусы я смотрел снисходительно и перестал обижаться, вспоминая, как два года назад редактор харьковского журнальчика «Друг детей» отклонил рукопись «Колдыбы».

«Теперь-то бы наверняка взяли, — размышлял я. — В мастерстве я здорово преуспел. Вот закончу «Ночлежку», отправлю им». Новый рассказ я закончил в феврале. Он так мне понравился, что я вдруг изменил решение, послал его прямо в московский еженедельник «Огонек» и с этого дня потерял покой. Что-то мне ответит редактор? Вдруг напечатает? Случилось ведь так у Куприна с первенцем «Последний дебют»? Я с жадностью ожидал прибытия в Старо-Щербиновку очередного «Огонька», дрожащими руками открывал красочную обложку, бегло просматривал — опубликовали? — и всякий раз сердце мое сжималось, будто его опускали в уксус.

Так миновал март, за ним апрель, на пыльных станичных улицах зацвела белая акация, настояв воздух горьковатым, приторным запахом. Я давно перестал охотиться за номерами «Огонька», потерял всякую надежду на ответ из редакции, когда внезапно пришло письмо с московским штемпелем. Я торопливо вскрыл конверт и обмершими глазами прочитал рецензию — небольшой листок, размашисто подписанный «Л. Ушкин».

Отказ.

«Ваша рукопись нам не подходит». Это было как удар в челюсть. Но странно: я не огорчился. Слишком много времени прошло в ожидании, я успел переволноваться. Да к тому же я знал, что и молодому Короленко возвращали повесть из «Отечественных записок», Мамину-Сибиряку из «Дела», Бабелю… Не один я такой. Главное, все-таки ответили и… даже похвалили. По-хва-ли-ли!

«Рассказ вызывает интерес, у автора есть литературные способности» — эти слова я выучил наизусть. Кому я только не показывал письмо из редакции! Брату я читал его раз семь. Знали его хорошо и сестры, знали все мои знакомые. «Значит, меня уже заметили в Москве», — в радостном волнении думал я. «Присылайте нам, что будет новое, — вспоминал я строчки рецензии. — Хорошо, если бы написали о колхозе. Только произведения свои желательно перепечатать на машинке».