Страница 40 из 50
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Глава XXI
Переполненный отбросами Париж вывернуло наизнанку от мощного приступа искренности. Как будто революция заставила город покаяться. Кравица, репортера станции KLX, которому я на время предоставил свою квартиру, дома не было, но всюду валялись его звуковые пленки и аппараты. Я поставил наугад одну и услышал взрывы и крики: «Сволочи! Сволочи! Бей его!» Кто-то стонал. «Мои глаза, мои глаза…» Кравиц коллекционирует записи. В его сонотеке в Магнолии я слышал последний вздох умирающего, записанный во Вьетнаме; на ленте было написано: «G.I. dying, Tet offensive, Battle of Saigon»[30] . Я поставил еще несколько пленок: крики чаек, шум волн, женщина в момент оргазма… Биафра, 1968: лента перематывалась, но я слышал только тишину. Ни одного звука, ни одного крика, полная тишина… Поверьте, это подстегивает воображение…
Парижская ночь испещрена взрывами. Я услыхал ритмичный звук шагов и подошел к окну. По улице Бак шли молодые люди, человек десять, и скандировали:
Сытые буржуи похожи на свиней: Чем жирнее брюхо, тем они тупей.
Вполне возможно, но мне кажется, что тысячи граффити на стенах парижских домов, лозунги, процарапанные на афишах, и тому подобное увековечивают победу профессиональной рекламы. Представляю себе такую картину: господин Бланше-Блестен вручает стипендию за победу в конкурсе «Publicis» какому-нибудь студенту.
Я отправился ужинать к Липпу и на улице Севр наткнулся на Б., моего старого приятеля по юридическому факультету, ныне известного адвоката. Он стоял перед доской для афиш и созерцал надписи:
Де Голля на мыло!
Жандармы — фашисты!
Фашизм не пройдет!
Б. не заметил меня. Он задумчиво смотрел на доску; у него на лацкане была приколота ленточка ордена Почетного легиона. Вдруг он тихонько вытащил из кармана черный фломастер, быстро и осторожно огляделся, встал вплотную к доске и начал писать. Я читал:
Свободу Тельману!
Франко, по pasara´n!
Смерть Кьяппу!
Долой «Кагуль»!
Я похлопал его по плечу. Он подскочил на месте, но потом узнал меня, и мы пожали друг другу руки. Я взял у него фломастер и написал:
Свободу Димитрову!
Отомстим за Маттеотти!
Спасайте Эфиопию!
Со сверкающими глазами он вырвал у меня фломастер:
Ла Рок не пройдет!
JP — убийцы!
Всеобщее разоружение!
Они убили Роже Салангро!
Теперь моя очередь:
Свободу Карлу фон Оссицки!
Долой двести семейств!
Отомстим за Гернику!
Все на Теруэль![31]
Я выпрямился. Мы посмотрели друг на друга. Очень волнующий момент. Не так часто вам бывает двадцать лет. Он снова взял фломастер:
Требуем расплаты за убийства 6 февраля!
Все за единый Левый фронт!
Да здравствует Равноправие!
Сталин с нами!
Мимо медленно проехала полицейская машина, и мы сделали невинные лица. Б. почти прослезился.
— Прорвемся, — пробормотал он. — Мадрид не сдается.
— Блюм вышлет к ним самолеты, — поддакнул я.
Я взял фломастер, но, оказалось, он кончился. Ничего, уж черного цвета нам не занимать. Мы еще раз с чувством пожали друг другу руки и разошлись. Я шагал гордо и свободно, высоко подняв голову. Я тоже принял участие в борьбе.
Я разрывался между тушеной капустой у Липпа и рагу из бобов с мясом у Рене, но по случаю революции все рестораны были набиты битком. В конце концов я пристроился у Липпа. За соседним столиком молодая женщина рассказывала, что полицейские убили уже сотню студентов, а тела бросили в Сену, чтобы никто ничего не узнал. Она уплетала вареную говядину, в подробностях описывая, как в комиссариатах насилуют студенток и добивают раненых. На сладкое она заказала «наполеон». У меня потекли слюнки при виде пирожного, но от пирожных толстеют. Быстро прикончив «наполеон», женщина поднялась, и ее друзья тоже — ночь они проведут на баррикадах. Я спросил Роже Каза, как у них с провизией.
— Держимся, — ответил тот.
Я вышел успокоенный.
На какой-то стройке подожгли бочку с дегтем, и вокруг огня метались темные фигуры. На фоне вонючего и трескучего костра стоял негр в круглой нигерийской шапочке и замбийском burdaka. На спине психоделически сияла надпись: «Screw you». Он орал: «Burn, baby, burn! Гори, детка, гори!»
Этот воинственный клич американской «Черной силы» в районе Севр-Бабилон согрел мне душу и пробудил ностальгию, понятную только тому, кто оставил далеко-далеко, в Беверли
Хиллз, бассейн с подогревом, «олдсмобиль» с кондиционером и четырнадцать телеканалов, не считая «научно-популярных».
«Burn, baby, burn!»
Когда я встречаю в Париже американца, я каждый раз испытываю прилив симпатии. Он подымает руки: «Гори!»
И ведь он прав, этот американец, пляшущий перед французским огнем. Я нисколько не сомневаюсь: когда наши жандармы бросаются с дубинками в руках на Севр-Бабилон, они имеют дело с американским гетто, Вьетнамом, Биафрой и всеми, кто загибается от голода на этой планете. Восстание молодежи в Париже так естественно вписывается в это повествование, потому что касается не какой-то одной социальной коллизии, а всех существующих. Сжатые в кулаки руки французов — это руки не только белых, но и черных. С появлением телевизоров и радио мир, переполненный мерзостью, стал бесконечной провокацией, и вы атакуете все, что находится у вас под рукой, и крушите все — вы самовыражаетесь. Помпиду платит за убийство Че Гевары. Таким неожиданным способом парижские студенты возобновляют дело, на сей раз присовокупляя к составу почтенные «традиции французского гуманизма» и даже «мировую миссию». Если бы не было проблемы чернокожих, Вьетнама, Биафры и рабовладельческого прошлого, студенческая революция в Париже смахивала бы на бунт мышей в головке сыра. Но массированный удар трагедий мира на еще не опошлившееся сознание приводит либо к безволию и безразличию, которые позволяют показывать трупы, нищету и голод в восьмичасовых новостях, когда люди спокойно ужинают, либо к взрыву.
«Burn, baby, burn!»
Я подошел к нему:
30
Рядовой умирает. Наступление в месяце «тет». Битва за Сайгон.
31
Гари и его друг пишут лозунги Левого фронта 30-х гг, времен испанской гражданской войны.