Страница 34 из 51
Но это ведь только говорится так: откуда ни возьмись… Кто-то все-таки знает, откуда и как принесло сюда старый, грязный, на котором и колючки-то все пообломались-пообмялись, репей, — но кто? Может, земля, все про всех ведающая, все собирающая понемногу под свою руку, вбирающая в себя, будь то прошлогодняя трава или древние, давно сошедшие во мглу забвенья города? Но молчальница она великая, не скажет, и если кто и может что-нибудь сказать за нее, то это лишь человек один, больше некому.
Старый, набитый грязью и никак не живой на вид репешок занесло сюда первовесенним ливнем, сломавшим холода, повернувшим лето на тепло, — занесло, илом замыло и похоронило, казалось, напрочь. Но одно-то семечко, видно, уцелело, лишь спало, своего дожидаясь часу; и дождалось, в невнятных младенческих снах себя еще на родительской верхушке видя, — и вот уж лопушок.
К тому времени в лучшую свою пору вошел, гудел, сыто брюзжал по всем окрестностям медосбор и куда как заметно прибавилось всякого народонаселенья по берегам — всему есть место на земле, никто у нее в сиротах не ходит. Хозяйничал на луговинке, конечно же, пырей, все позахватил, мелкий и частый, щеткою стоял; но вон и лисохвост поднял и распушил свои султаны, пыльцою желтою облепленные, и мятлик с полевицей то здесь, то там качаются, и торчит над всеми красноватые гречишные семена уже выметавший конский щавель, здоровяк и гордец каких мало: кто, мол, как, а я со своим делом управился — вот они, семена… Со своих низкорослых, больше на проплешины смахивающих поместий перемаргивается с соседями клеверок — белыми соцветьями с тысячелистником, испестрившим весь луг, а розовыми с короставником. Кулижка золотящейся пижмы вымахала на закрайке, где теснится кустарник, а пред нею синим, фиолетовым кадит медуница и слепяще-желтыми свечками горит, много дней не угасая, льнянка, прозванная почему-то в этих краях курослепом. Но еще больше тех, кто не спешит лезть в глаза, и самый из них скромник — чебрец, травка богородицына с нежно-сиреневыми неприметными цветочками и запахом таким щемящим, призывно родным, что только он один и мог быть емшаном[6] тем, возвращающим на степную родину заблудших сыновей… Тут же и подорожник, и шалфей головку склонил, еще не расцветшую, а в ложбинке, сбегающей к воде, гусиная лапка вперемежку с мелкой стелющейся, без лепестков, ромашкой пахучей, всякая другая мелочь травяная, и все это заплел по тенистому склону, заневолил мышиный горошек, мягчайшую выстлал постель, на которой так сладко под речной ветерок спится усталым косарям…
Но что же лопушок? Что его малая, мизерная жизнь в неоглядном этом сплошном потоке живого? А он просто жил, рос. Раздвигая слабыми еще корешками землю, всю пронизанную и переплетенную чужими корнями и всякой живностью заселенную, казалось, до предела, он понемногу осваивался в новом для себя мире, жить привыкал по-иному, нежели в маленьком семечке, свое главное дело делал — он рос.
А мир вокруг был огромным, полным движения и перемен, чудес земных и небесных — и, главное, не чужим. Все в нем было свое, даже и непонятное. Палило ли солнце, ветер ли ожесточенно рвал кусты или ночная гроза раскатывала, рассылала грома во все концы шумящей тоскливо тьмы, вдруг ее ослепительно распахивая молниями, раздергивая на черные распадающиеся куски, — все это было как надо, как и должно оно было идти. Гроза была нужна для освежения земли и застоявшегося в многодневном зное воздуха, для разряженья накопившегося во всем ненужного электричества. Зной выгонял из земли вредный для степи избыток влаги, сухим жаром своим закалял, терпенью учил. А косцы с острыми косами были самой справедливостью, уравнивая время от времени всех, не давая более сильным заглушить малых и слабых: без них совсем бы разросся жадный пырей, всех задушил, а его, в свою очередь, понемногу бы вытеснил, выгнал отсюда лозняк — и не было б на свете этого разнотравного душистого лужка… Нет, почти все справедливо было в этом широком и высоком жилище земной жизни, все существовало не для кого-нибудь одного, будь то растение, дерево могучее или даже сам человек, а для всех. Для всех, а значит и для лопушка тоже, пусть он и слабенький был совсем поначалу, едва-то пробился наружу.
Но и опасностей было много, и серьезных, потому что ни с кем он, этот мир, не шутил, все делалось всерьез. Некоторые насовсем пали под косою в один из последних июньских дней, не в силах возобновить себя, отрастить в сухое время отаву, погибли и корешки их. Большинство все ж сумело выжить, в корнях притаясь, но так и не поспело семенами, — косят траву в самый разгар цветенья, иначе, если припоздниться, сено грубым будет и бедным. Пал и щавель-гордец, не дозрев как следует семенами, и был выброшен косцом в сторонку, потому как малосъедобен и сохнет плохо, мясистый, сено в стожке может подпортить; но ему-то что, у него корневище сильное, еще не раз взойдет. И совсем близко от лопушка прошла, хищно вжикнула коса; тут бы и конец ему был, малосильному, да поопасался, видно, косец задеть сухостойную ветку лозняка или счел за ненужное губить — пронесло… Косец пошел дальше, переступая размеренно, плечами, всею спиною поводя, и отступала перед ним беспомощная стеночка невысокая травы, и никла безропотно, отдавая воздуху запахи пресных, парных своих соков — последнее дыханье свое…
И так он рос, и к осени, ко времени второго укоса, который так и не состоялся по сухости нынешнего лета, вырос намного-таки, листьями в добрую человеческую пятерню. Какая-то тля пыталась его есть, всю сердцевину ему паутинкой своею опутав; чуть не стоптала забредшая сюда по вечеру корова из тех, что так любят обчесываться в кустах; и сам куст, поначалу вроде как приютивший его, что-то уж слишком разросся, упорно застил небо, не желая делиться им и влагою земли с соседом: мол, много вас тут, нахлебников… И лопушок, тянувшийся как мог за светом, звавшим его в прорехи лозняка, вырос потому отрочески тонким, голенастым. Опять шумели ненастные ночи, тосковали о чем-то; глядели в душу кроткие раздумчивые деньки бабьего лета, посылая окрест бледно-голубое свое безразличное приветствие всему; холода уже приступали, не давая разогнаться в росте. Но главное-то уже было сделано: он жив остался, корень с запасами отрастить успел, теперь и зима не страшна.
И ударили заморозки, подвялив сразу, поскрутив многую траву; и сизоватой изморозью, засверкавшей в первых лучах, взялся весь луг, и под ее вроде бы невеликой тяжестью как бы осел сам в себя, вмялся осенний травостой, спутался, ни начал ни концов не сыскать в нем теперь — осень… Недолго и лопушок держался, поскукожило ему листья, свернуло, прибило к земле — и, должно быть, сон взял его, опутал всего до последнего корешка и в темную свою глубь увел, до весны…
Сон взял его, малого из малых; но та родовая, изначальная его связь со всем, что существовало и происходило в поднебесном беспокойно-прекрасном мире, — та связь не оборвалась. Может, наоборот даже — обострилась, не заглушаемая сейчас его главной нуждою выживания. Да, весь мир, как земля бесчисленными корнями и корешками, пронизан был и переплетен мириадами тончайших, чаще всего неуловимых связей, которых и человек, лишь часть всего сущего, не поймет до конца никогда, — не может же часть быть больше и умнее целого… И лопушок чувствовал не только корни и листья соседей, не только влагу и тепло земли или воздуха. Весь до клеточки последней вплетенный в безмерный этот, непостижимый узор связей мировых, он, может, не только слышал, как в одном из дворов села тешет тот самый косец топором колышек на пороге сараюшки, или знал, как тоскливо, невозможно одиноко в голой степной лесопосадке отставшему от своей стаи больному грачу, еле уже держащемуся на последней ветке своей. Он чувствовал грубую дрожь и подвижки землетрясенья за океаном, волны опасности и сорванные клики беды там, мольбы раздираемых трещинами корней; и одновременно отраду начавшегося где-то в тропиках сезона дождей ощущал, и знал, что в невообразимой где-то глубине пространств сейчас взорвалась очередная звезда — знал, что именно сейчас, за много-много лет до того, как придут от нее оповещающие о том лучи… Он, простой лопушок на бережку родины, ничуть не проще был других, самых причудливых растений и таким же бесконечно сложным, как любое живое существо, как человек в том числе, — а одна бесконечность всегда равна другой, пусть и по-разному они выглядят. Потому что жизнь едина не только сама в себе, она едина и со всем другим, что всегда считается неживым, — с водою и камнем, с воздухом, со звездой… И если бы лопушок умел думать и говорить, он бы, наверное, сказал за всех соседей своих, за все живое и неживое на свете, что жизнь и сам этот мир — это связь всего со всем. Только обособился человек, плохо ее понимает теперь и чувствует, отвлеченный грубыми своими заботами нынешними. И что эти бесчисленные связи и есть то самое добро, которое положено в основу всего мира. А самовольное нарушение этих все оживляющих связей и законов есть зло.
6
См. стихотворение А. Майкова «Емшан».