Страница 30 из 51
Что он хорошо помнил, так это необыкновенное в то лето множество смирных божьих коровок. Словно какой знак свыше — к урожаю тому, что ли? — были везде они, всюду: в хлебах дозревающих и созревших уже, смертных, восково-прозрачных, ожидающих молчаливо, на огородах и улицах, в придорожных, махрами пыли отяжеленных бурьянах — везде им было место, дело и доброе к ним всегда удивление людей, перед ними и этой прорвавшейся откуда-то несчетной силой тоже. Но сколько их собиралось в обмолоте — этому дивился даже равнодушный ко всему такому Лексеич, шофер, с каким вот уж вторую теперь уборку отгружали они от комбайнов зерно, изо всей лихости гнавший сейчас на ток свой потрепанный «газон»: хотел поспеть, свалив зерно, еще раз на стан полевой, к ужину, заодно и лишний рейс сделать…
И он снимал их, копошащихся, набирал в кулак и пускал за борт, на волю, пусть живут как хотят; а тело все его сладко так ныло, постанывало даже будто, это от нешуточной, только что кончившейся схватки с тугой тяжело-шершавой волной бесконечной зерна, хлеставшей из выгрузного шнека, грозящей всегда переполнить кузов и наземь плеснуться, вызвать злобноватый матерок Лексеича — который, как всегда, стоит на подножке кабины, покуривает, перекрикивается с комбайнером, свои накладные в потертом бумажнике перебирает и все видит.
Мужик неспокойный он, задорно-жестковатый весь какой-то, из одних будто углов, и не знаешь никогда, на какой наткнешься, — «порох, а не мужик»; таким редко угодишь когда, но уж и мало с кем так заработаешь, больше всех успевает рейсов сделать. И верный, никого, кроме как их с Саньком, не берет отгружать с собою. Бывало, по получасу на дороге стоял, ждал, если вдруг они запаздывали: изругается весь, но других, кто просится, не возьмет — их ждет. Другим шоферам это, смотришь, все равно, а ему вот нет. Своих отгрузчиков, правда, не жалеет, нетерпеливый, сам иной раз заскакивает в кузов, лопату отымает, к их стыду: «Ну-кось, собачьи уши, — дай-ка!..» И машину гонять мастер, со стерни даже пыль подымал, это на колчах-то, что уж о дороге говорить; и его издалека еще узнавали: Лексеич давит, кто ж еще… Он ведь и веселый, когда в духе, животики надорвешь, если высмеивать кого возьмется, и потому все ребята им с Саньком завидовали, вся улица, даром что были шофера подобрей, покладистей.
Имя ему было Алексей, кажется, Никифорович, но все почему-то Лексеичем его звали, и был он нездешний, из райцентра, а сюда какой уж вот год подряд приезжал на уборку — сам, наверное, сюда напрашивался. Есть у него, говорили, большой дом хороший, жена там и две девки-отличницы; дочками он сам хвалился, ими и еще садом, одних яблонек, гордился, четыре сорта, есть такие, что с кулак почти вырастает на них, — зимние какие-то, поздние. Свои мужики слушали, кивали, головами качали: яблонь в селе почти что и не было, редко у кого ранетка-другая торчит в огороде, да и те повыродились, дикушки, считай, кислятина на кислятине, как ее только ребятня ест. Что-то пока не до яблок, кряхтели, себе да скотине чего бы на зиму. А так дело, конечно, хорошее, кто ж говорит… Никто ничего и не говорит.
Еще синий был якорек у него на руке, и на груди тоже что-то выколото непонятное; и когда спрашивали его — что, мол, плавал? — он усмехался, как-то легко глядя, и говорил: «Ну!.. То лесом, то тайгой, все мои шторма были…» Сидел, значит, решили; и оказались правы: сидел. Но как там и за что — этого так и не узнали, один только раз ответил он мужикам на прямой такой вопрос, темно ответил. «А за хорошее не сидят», — сказал, и никто дальше спрашивать не стал — что спрашивать?..
«Газон» тяжело вылетел, вымахнул на очередной косогор, захватив дух, скребнул тихий кругом сумеречный воздух передачей и снова напряженно, глухо завыл, набирая скорость, видны стали упорядоченные в линию огни тока за могилками, а правее, в низине, множество окошек села, тусклых и светлых, кто как живет, россыпью. Пронеслись мимо, пылью заволокли клуб с небогатой по случаю уборки толпой на паперти: была тут церковь, купол снесли, крышу перекрыли по-граждански, и вышел клуб с балконами внутри (хоры там, говорят, были) — всем клубам клуб. Народец уже зашевелился, втягивался в притвор, но зависти нисколько не было; наоборот, даже как-то приятно было и гордо, что вот люди спокойно глядят кино, а в это время в поле и на току неуемно, день и ночь гудит и пылится работа, самая из всех важная; они с Саньком все в ней, а она их тоже наравне со всеми уважает, ничем не умаляя, наделяет их — никак не лишних, нужных ей — усталостью своей и счастливыми минутами роздыха, серьезностью и равностью своей — уж только за одно это душу отдать можно…
На минуту заскакивает машина под высокие, засиженные голубями стропила крытых автовесов, резко, с форсом тормозит; старая платформа ходуном ходит от тяжести, скрипит, а запыленное окошко весовой приветливо светится. Лексеич уже там, вроде как бы даже переругивается, сует свои накладные веселым двум весовщицам, это из кузова хорошо видно, и тут же, не меняя даже лица, хватает одну, другая взвизгивает ревниво за подружку, обе набрасываются, и Лексеич пятится, спиною вперед выбирается из будки, с хрипотцой неведомого какого-то волнения смеется и говорит: «Вы хоть накладную-то отдайте, девоньки…» — «Н-на, идол!..» Накладная смутным в сумерках голубком выпархивает из двери. Лексеич поднимает ее, оглядывается потом на своих отгрузчиков, подмигивает им и нехотя лезет, садится в кабину, шваркает дверцей.
Ровно прометенный вечерний, с неяркими еще лампочками на столбах ток пылил вовсю. Скрежетали, слитно шуршали зерном транспортеры, веялки сотрясались и шумели, около них орудовали лопатами девки-старшеклассницы, закутанные по глаза платками, толстопятые, босиком, кричали что-то через шум и смеялись. Тут же пристроился к одному из ворохов запряженный в председательский легкий тарантас Егемон, мягкими губами забирал зерно, будто о чем шептался с ним, — где-то близко председатель, пошибче надо работать. Разгружали торопливо, через один всего открытый борт. Лексеич, неопределенно поглядев с минуту на их работу, ушел к вагончику завтока, где собралась кучка людей и был, наверное, и сам председатель; девки что-то им кричали от соседнего вороха и опять смеялись, ишь сколько в них смеху; а они с Саньком, зная, что Лексеич на них надеется, ничего уже не слышали — они работали. Куда-то подевалась предночная, уже обозначившаяся прохлада; гул и стуки транспортеров, голоса, огни ближние и дальние — все отдалилось, на время потерялось будто для них, а была лишь одна пшеница в бортах, вязкая, тяжело и с шорохом осыпавшаяся, в руках лопата, которая все норовит вывернуться, и долгое сквозь твои все усилия ожидание, что будет конец и этой пшенице, сколько уж ее сегодня было, надо продержаться только, вон уж и борт оголяется, недолго теперь… Осыпается, открывает пообтертые всяким грузом доски бортов, уже и ноги достают до твердого, скользят по жести, какою обито дно кузова, теперь уж не на пупок брать, а сталкивать можно, живее пойдет дело, сладили. Саньку хорошо, он умеет, когда надо, злиться, хоть бы и на ту же работу, — злому легче. А он вот не умеет, как не русский совсем. Сладили, только Лексеич уже опять на подножке, глядит, надо быстрее, ловчей. Они еще зачищают лопатами дно, а уже, вздрогнув, завелся с полуоборота мотор, машина дернулась и выехала, газуя, высвобождая из вороха борт, дело сделано. Лексеич смотрит на них, потных, встопыренных спешной работой, с еще подрагивающими возбужденно руками, будто с неохотой какой говорит: «Ладно…» — и поднимает, с глухим бряком закрывает борт. Ладно так ладно, поехали.
Ровный меркнущий свет стоит на закате, покойный и высокий, переходящий над головою уже в ночь. Там везде если не сон, то молчание, до самых дальних пределов. Там тишина, последний свет — а здесь, внизу, изо всех сил противится машине встречный похолодавший воздух, полынно-сухой, дикий, а она дрожит, рвется вдоль дороги, с безрассудной смелостью кидается в балки, выносит стремительно и тяжело наверх опять, и шарит далеко впереди, рыщет по всей округе зарево ее фар, утягивает взгляд за собою — туда, вперед… Проскакивают замершие, спящие уже обочины, ветром обтянуты лица, неведомо куда несет и зачем, смысл пропал, одна скорость — зачем?! — а в ответ она одна, и больше ничего…