Страница 27 из 51
Цветок, чтобы перейти ее, сунулся в одно было место, в другое затем, загрузнул, но рывком взбросился, выдрал толстые короткие свои передние ноги из грязи, попятился, заворачивая всем корпусом на сухое, — с которого наскочил на него, дурным кроя матом, погонщик… В безалаберном раже наскочил, никому не нужном, такое бывало с ним почему-то порой; и тяжелым от росы пастушьим кнутом оглушая воздух, жахнул, опоясал с ходу так умело и беспощадно, что бык будто наткнулся на что — замер тупо, а потом стал поворачиваться к обидчику. Но тяжело опять взлетела рука с кнутом, запоздалый толкнул в уши, осушил слух еще удар один хлесткий, грязною полосою возник по морде быка прямо — и осек, и не дал собраться силе этой. Дрогнула, помешкав, сила, и Цветок, по воде, по грязи свои подбрудки волоча, все тою же трусцою грузной вдоль речки взял, а потом под остервенелую ругань преследующую прямо в топь свернул все-таки, туда, куда его с таким идиотским упорством и совсем без нужды загоняли. И одолел ее с трудом, даже для него едва посильным, голову подымая от брызг воды и грязи, выбрался на тот берег, стал, морду потянул, неизвестно куда глядя, низко и глухо проревел что-то и, не оглядываясь, направился к стаду — уже в гору потянулось стадо, на старинные свои коровьи тропки, перепоясавшие всю степь, на прогон.
И весь день потом не было покоя от Цветка, весь день он то тут возникал, то там, бунел издалека угрожающе, землю медлительной вроде ногой кидал — но далеко, грозно летела с клочьями дернины земля — и уходил в стадо, серою глыбой сквозил в нем то здесь, то там, всегда неожиданно; и не раз вздрагивали, выведенные из забытья привольной окрест жизни, пастухи и поспешно оглядывались, определялись, где они и где он, вездесущий… И всякий раз, когда слышался утробный этот, из-под земли будто доходящий рев неудовлетворенный, ему отзывались, неслись в ответ нервные, со злом немалым уже матюки Погребошника и летели вослед угрюмо уходящему камни — все карманы набил Погребошник ими, обкатанными дождями и временем, изъеденными многотерпеливым лишайником верховыми камнями, не любил Цветок летящих камней.
Под вечер, еще не выгнав стадо со стойла, решили перекусить, прибрать все съестное, что наложено было в их кирзовые сумки из дому — «шут их не таскал, эти сумки… все руки оборвал, надоть освободить, облегчить». Облегчать-то, впрочем, не от чего было Погребошнику, оставалось у него в сумке краюшка серого заветревшего хлеба, яичко да соль в спичечном коробке, другого провианта и с утра не было, скудно живут. Зато освободилась газета. Он ее расправил, разгладил кое-как на колене и принялся читать, приподняв и далеко на вытянутых руках отставив: «Близко глаза не берут — бастуют, стервы». Так он читал, и по лицу его то будто тени, то свет какой бегал, брови хмурились иногда, но тут же и подымались, удивляясь не на шутку, а бессмысленно-веселые такие всегда глаза теперь напряженно, с трудом даже ползали вслед за буковками, пытаясь что-то такое из них добыть скрытое, но ему очень нужное, что — он и сам, должно быть, не мог бы сказать. Если и читались где усердно газеты, так это на пастьбе. Коровы мало-помалу подымались с песчаной речной косы, проходили мимо него, так вот важно сидящего, разбредались потихоньку по заросшему татарником и полынью берегу, а одна подошла, яичную скорлупу на сереньком песке понюхала, а потом и к сумке его потянулась: только и ждут, когда ты сумку хоть на минуту оставишь, хлебушек всех тянет… Погребошник не глядя отмахнулся: пошла-пошла, нечего!.. И развернул газету, большая была газета, не районная. А он пошел завернуть коровенку Лагутиных, прожорливую и потому вечно рыскающую, беспокойную, все норовившую отбиться от всех и куда-нибудь в запретное залезть, ухватить. Тетка Поля так и называла ее — «ненажо́ра»… Пошел, краем глаза какое-то очень уж скорое движение в стаде уловил и в какой уж за день раз спохватился — где Цветок-то?..
Бык ходко шел, не сворачивая; коровы, что-то почуяв неладное, уступали ему дорогу и вослед глядели, а он, загорбок приподняв, шел среди них прямо к Погребошнику, а тот не видел… Надо бы крикнуть, позвать хотя бы дядю Ваську, чтоб очнулся от газеты, но голос куда-то запропал, только руки хватаются за карманы — камни, где камни… неужто не осталось?! Вот он, камень. И тогда он крикнул что-то и побежал к дяде Ваське, тот на него, подпаска, оглянулся, а бык уж рядом… Уже взмыкнул, головой взмотнул, поддел короткими рогами, широким лбом грязно-кучерявым — но только газету, она и спасла. Она, шуршащая и цепкая, как-то краем повисла все ж, и не на рогах даже — на морде, прилипла будто, и бык оскорбленно, глухо заревел, мотнул мордою вбок раз, другой, переступая вбок же и стараясь скинуть, а пастух уж на четвереньках, на четвереньках кинулся в сторону, за шарахнувшихся коров, пытаясь в стадо уйти — не вот и про ноги вспомнил… И криками, киданьем камней и гальки всякой не сразу в растерянность ввели, сбили гонор с быка; все он бунел, косясь мутным тупым глазом, упрямо голову пригибал, песок нюхал и кидал его под себя угрожающе, себя ж осыпая, пожитки их стоптал — пока наконец не угодил ему один из камней в самое болезненное место, по рогу. Он от этого голову даже вздел, глаза прикрыв, головою мотнул, и замолк, и пятиться стал, разворачиваясь, торопясь уйти, — пересилили…
И долго, до самого почти возвращения в село, не мог успокоиться Погребошник, матерился длинно и нервно, неудержно, будто что выгонял из себя, кнутом быку грозил издалека, жахал им, но и только. А под конец притих и что-то заскучал, бормотал: «Беззаконие жизни…» Замолкал и кряхтел, темными толстыми, в заусенцах, пальцами под фуражку лез, к затылку: «Беззаконие… Эх, жизня…» Днем им встретился Бурдяй, он овец нынче отстерег; встретились в степи, посидели малость, поговорили. Бурдяй, коротконогий и весь какой-то корявый, неухоженный, как корень земляной, был человек суровый: «А ты-то здесь какого? Гришку бы своего пропер сюда… остерег бы, чай, не переломился. Будет ему лягушек-то по берегам сшибать, с отца, лоб такой, выдул уж, под матку…» — «Да-к не хочет, что ты с ним сделаешь… — растерянно как-то, конфузливо оправдывался дядя Васька. — Уперся, м-мать его! Лучше, грит, дома — картошку лучше оброю… Хрен с ним, мне-то не все ль равно, здесь иль на огороде. Да и куда их, двух парнишек…» — «Парнишек!.. У твоего-то уж усы, у парнишки… он те скоро поднесет к носу кулак-то! Поднесет, добалуешь. Моя б воля…» Гришке и вправду жизнь — умирать не надо, что хочет, то и делает, а управы на него никакой. Ни во что никого не ставит, ни старых ни малых не различает, голодный вечно, злобноватый и вдобавок дурак каких мало. Его уж и побаиваться стали: мало ль что удумает, что ему в голову взбрести может… Недавно обозлился за что-то на своих, вилы в руки — и на крышу: пораскрою, орет, вы у меня помокнете!.. Поковырял, а взять не взял: уже не соломенная — земляная стала крыша, так перегнила вся и слежалась. А утром хвать-похвать — нету вил, единственных вилишек на все их хозяйство, хоть в соседи иди. Спасибо, люди добрые подсказали: что это, мол, у вас второй день вилы в крыше торчат?..
И в школе измучились с Гришкой, уже на два года отстал, в седьмом все сидит. В доме холодина — хоть волков морозь, струпья да вши, по парте бегают вши, а он их спичкой «дрессирует»; а если спросят о чем, то встанет и глядит как вот Цветок, простые даже слова не сразу понимает — тупой очень. И девки, сестры его: в святой канун у двора не подметут, изумлялись бабы, лишний раз не повернутся, полов не моют, вот какие девки! Мать у них только не ночует на базе, опять вон лишнюю группу телят прихватила, желтая вся, сгорбленная, страшная от работы; прибежит с темнотою — а в доме, а на городе как стояло все, так и стоит, на волосок не сдвинулось, ее дожидается… Поругается без толку да в работу опять. Да ведь в колхозе там либо на «помочи», дивились, Погребошник хоть куда, самого черта сломит, а вот дома своего как нет у него, все бы ходил руки в брюки, чепуху городил. Хорошо еще — власть сейчас старается, помогает хлебом, а то бы как такие вот жили?