Страница 18 из 51
Тихо читал, как-то стесненно, дрожащие руки боясь за спину спрятать:
Учительница оторвалась от журнала, с удивлением каким-то недобро-веселым глянула:
— Что это за нескладушу ты принес?! — Все засмеялись. — Взял-то где?
— Из книжки, — сказал он еле слышно, совсем оробев.
— Из какой-такой?
— Пушкина…
— Пушкина?! — Она и сама немного растерялась, глядя по-бабьи бессмысленно, и торопливо закивала: — А-а… ну да, ну да! Садись. И это… давайте, это, с выражением читать, а то не разбери-пойми у вас. Кто тут следующий?
А про Невского книжку он отдал. Принес, утаив это от Санька, и вернул, и Екатерина Ефимовна ласково кивнула ему: «Нашел? Вот молодец-то! Ну, что еще хочешь почитать, что брать будешь?..»
Кизяк
Еще рокотала в полях тракторами посевная, еще и отца он видел только поздними вечерами, когда возвращался тот по сумеречно-ясной зорьке домой усталый и насквозь пропыленный, пропахший сухим полевым запахом зерна и солидола, — а уже кое-кто из скотников начал возить для кизяка навоз. Возили с конюшни и от скотных баз каждый на свое, чуть ли не родовое место, «круг», по берегам глухой их тальниковой Черноречки и складывали там, сваливали в кучи, готовились понемногу. Мать ворчала:
— И когда она кончится только, ваша посевная… Бурдяй вон уж два круга навозил, и все самолучшее, с конюшни. У него и кизяк-то сроду — легкий, жаркий; на него только поглядеть, на кизяк-то, не то что наши каменюки… А вы там на друзей работаете, а у самих кизяка путевого нету.
— Ничего, навозу в колхозе хватит, — недовольно отшучивался отец. Он уже и сам начинал беспокоиться, ревновать к другим: навоза, несмотря на такую шутку его, не хватало, каждый хозяин норовил по два, а то и по три круга делать, зима все подберет. Выпрашивали навоз, бутылки бригадному начальству ставили; а если и хватало когда, то последним доставался самый соломистый и сухой, который измять — семь потов пролить.
Степные вокруг места, голые: слишком уж отвесно падают сквозь сухой пыльноватый воздух вседостигающие лучи, слишком резвы и неугомонны азиатские ветра, долетают и сюда, не потеряв и половины басмаческой своей ярости, за день-другой до хруста высушивают валки небогатых сенокосов, выгоняют влагу даже из речных берегов, из ериков потайных… Оттого выгорает все до времени, и жестка, груба в своем желании выжить трава и немногая, чахлая на вид зелень лесопосадок, небольших осиновых колков, березняков по лощинам и распадкам. Хватает их и лозняка лишь на колья да плетни в неказистом степном хозяйстве, дрова же вовсе редкость, разве что на растопку для рабочих русских печей приберегаются, на торжественные какие дни. Вот и делают кизяк, сушат, им только и спасаются в буранах.
Кончалась наконец посевная, отец с бранью, обычною в такое время, выговаривал себе на два дня лошадь и телегу (Карего, как он сказал, на принудработы забрали в правление, сильные да послушные — они всем нужны), мать на колышек закрывала дверь, и все втроем отправлялись они на базу. Из конюшни, где навозу накапливалось за зиму чуть не на метр, все уже вывезли, подчистили; стала она внутри непривычно высокой, пустой и тихой, лишь в солнечных прорехах крыши чиликали, дрались иногда воробьи да хрустела кошениной в дальнем углу жеребая кобыла, уже вот-вот жеребенком объявится, — остальные все были нарасхват.
Возили от саманного, широкого и низкого, коровника. Сюда выходили высокой эстакадой с покосившимися столбами рельсы вагонеток, которыми навоз выбрасывали наружу, под небольшую горушку. Навоз был тяжелый, спрессовавшийся от долгого зимнего лежания и уже наполовину перегоревший, с побелевшей соломой, и пахуче курился освобожденным парком. Отец вилами отдирал его пласты, смачно шлепал ими в рабочую телегу, мать расторопно помогала ему. Укладывали аккуратно, чтобы не растряслось по дороге, и повеселевший отец наконец командовал старой своей шуткой, которую он тоже знал давно:
— По коням!
— А у меня кобыла, — кричал сын, торжествуя.
— Кобыла ль, не кобыла — а приказание было!
И он залезал на воз, нисколько не брезгуя, потому что никто им, навозом, сейчас не брезговал, забирал в руки вожжи и, понукая смирную, ленивую малость Колхозницу, трогался в путь.
— Вилы не потеряй, — кричала вдогонку мать.
— Не-е, не потеряю!
— И вожжи тоже! — Это уже отец, насмешник.
— Не-е!..
А кругом вовсю кипела работа, все, кому достались лошади, торопились вывезти свои, дарованные колхозом на заработанные трудодни, десятка полтора возов и зашабашить с этим делом до троицы: после праздника, если позволяла погода, немедля принимались делать сам кизяк. Дорога к реке, неполная верста, вся в ошметках свежего навоза и оживленная, подводы идут одна за другой. Встречная, пустая, почтительно сворачивает на обочину, какой-нибудь мужик с нее говорит, старательно хмуря брови и сердитым делая голос:
— Правишь?
— Ага.
— Ну, ладна — правь. А ось-то в колесе?
— Чево?
— Ось, спрашиваю, в колесе?! А то мотри у меня. Расчевокался он, понимаешь, как городской… Береги ось-то: за чекушку — на четушку!
— Ла-адно, — говорит он, лишь бы отвязаться от настырного дядьки, тоже насмешника, каких свет не видывал. Ехал себе — ну и ехал бы, думает обиженно: что ты, что я — в одинаковую навоз возим, а он еще смеяться.
— Не «ладно», а мотри! Штрафовать буду, — кричит дядька, уже проехав. «Штрафовать он будет, дурака нашел…» А Колхозница то ли заслушалась дядьку, а может, и задумалась о чем — только уже еле-еле переставляет ноги и потряхивает иногда головой, будто сон прогоняет…
— Н-но, задрыга!.. Я т-те научу родину любить!
Дядька где-то далеко сзади хохочет, а он еще больше серчает: уж и лошадь не погони, все он смеется. Сам-то небось без матюка воды не попросит — а смеется. Всю жизнь такой дядька испортит, коли встретится: не отвяжется, проходу не даст…
Сваливать навоз нетрудно, главное — поближе к куче подъехать, кучнее сложить, тогда он не высохнет и еще перепреет; и он изо всей силы тянет правую сторону вожжей. Колхозница натуживается, колесо передка заскакивает в уже сваленное здесь отцом и увязает по ступицу. Лошадь обеспокоенно, растерянно оглядывается на него: давай, мол, человек — думай… Копыта у нее, вовремя не обрезанные, разрослись и теперь мешали; оттого раскоряченная вся она какая-то на вид стала; худая, брюхо отвислое, а бег, если когда и побежит, тряский и неровный, обо все спотыкается, что есть на дороге. Ну и ничего, успокаивает он себя, правильно заехал, в самый раз.
Сваливать, да и накладывать навоз на телегу нетрудно, только вечером отчего-то болит у него внизу живота и спина неохотно сгибается — будто весь день без переменок просидел за школьной партой. Отец пошел покурить с мужиками перед сном, а к матери пришла бабка Матрена и теперь ставит ей на спину стаканчики, по всей избе пахнет керосином и жженой газетной бумагой, под запах этот он и засыпает. А утром слышит: «Что, уже и не рада навозу?» — «Какая уж тут радость, — покорно и как-то виновато отвечает мать. — Уж либо на пятом или шестом я месяце… тяжко на пупок подымать». — «А я тебе что говорил, — сердится отец. — Дома управляйся, хватит! А мы с мужичком поработаем: еще возов с пять оттуда, да своего столь же наберется. Дома сиди». — «Мальчонку-то побереги, пусть он сваливает только…» — «А то я без тебя не знаю, — совсем с досадой говорит отец. — Не чужой ведь — свой…»