Страница 16 из 51
Телега заскочила одним, другим потом колесом в узкую водомоину в большаке, в бедной, пополам с гравием грубой глине; заскочила и перекосилась вся набок, заскрипела душераздирающе, как перед концом, Карий натужился, подналег, железные грязные ободья давили со скрежетом гравий, драли по гравию — как проста, груба как и проста жизнь… Возили они с матерью до вечера назем, Карий и тот, наверное, устал за большой такой день; и вот вечер настал, стихло, прорезался, распахнул потом, разбросал далеко по сторонам тучи широкий мятежный закат, и в долинной тишине забили опять соловьи. Уже и стемнело, и засквозили, припали к сосцам земли по низинам туманы, а они все раскатывались, теперь уж поглуше будто, подальше и как-то настороженно-ожидающе, ночь будто насторожила их… Потом, после он узнал, что это у соловья будто и не песня даже, а нечто вроде обозначения своих угодий, предупреждение другим таким же соловьям, угроза даже — и, как люди умные думают, ничего более.
«Что еще хочешь почитать?»
Откуда он знал все, что было до него? Книжка оказалась такой затрепанной, что то и дело выпадали из нее разлезшиеся листки и еле уже различим был нарисованный на обложке богатырь, который тоже немцев победил и прогнал, звали его Александром Невским. А он уже где-то слышал имя это, а может, знал его всегда, как всегда знал хоть того же, например, Санька — тоже, оказывается, Александра. И читал, в амбарушке на пыльной куче пустых мешков лежа, шепотом себе помогая, и все в ней чудно́ и складно было, и почти знакомо — как, скажи, бывал он уже в темных этих лесах стоячих, сторожевых, у синя моря шумящего, у огромного Вороньего камня… Бывал, хотя и на картинках-то еще порядком не видел всего этого, потому что все картинки, какие приходилось ему видеть в книжках, были какие-то игрушечные, ненастоящие.
Читал, сердце горело от родного — откуда оно, это родное?
Откуда оно и в былине, прочитанной уж потом, много позднее?
А это уже точно, что поле незнаемое, простор неведомый кругом, потому что вернее и не скажешь во всегдашнем томительном ожидании вестей со степи, знаков судьбы и воли высокой оттуда, из пространств неизъяснимых, запредельных:
Читал про Невского, торопился, в школу ходили последние дни и надо было успеть сдать книжку в библиотеку, а так не хотелось отдавать… Санек, тоже ее наспех прочитавший, под руку толкал, подговаривал.
— А ты скажи, что потерял. Читал-читал — и потерял, ну!.. Небось у них вон сколь книжек. Она ж старая, кому она нужна!..
И уговорил. И не столько, может, Санек, сколько то уговорило, что так и не успел он дочитать, — весна, мать то одно пошлет сделать, то другое, прямо загоняла. И в таком стоял стыду под внимательным и ласковым, чуть только усмешливым взглядом библиотекарши Катерины Ефимовны, что та сама первой не выдержала и мягко, как она одна из всех это могла, сказала, за него же сказала:
— Выходит, потерял? Ну, тогда мы так сделаем: я с тебя не буду ее списывать, а ты ее поищешь получше и в сентябре принесешь… ведь принесешь?
А он даже головой кивнуть по-людски не мог, так было нехорошо.
Книжка, как теперь считал Санек, их была, читай сколько хочешь, перечитывай хоть где, — единственная их книжка, да и та, выходило, ворованная. Зато какая, торжествовал Санек, не какие-нибудь там сказки; но и сказки они любили не меньше.
А впереди было целое лето, и ждалось оно, конечно же, теплым и радостным — другое дело, что не всегда таким бывало. Отучились, отбегали в школу среди взнявшейся зелени пойменных лугов, средь дурмана сладкого черемух, заневестившихся по всей округе, по пригретым, уже подсохшим бережкам Дёмы с приветной теперь под обрывами водой, все куда-то спешащей; и жалко даже как-то стало, что отбегали, школу он все-таки любил. Всегда в ней, саманной, длинной, похожей снаружи на скотный баз, если б не окна большие и не кленовый палисадник под ними, — всегда в ней чуть душновато и, как ему казалось, торжественно пахло известковой побелкой и дешевой, казенно-вонючей краской, всегда напоминало, что ты тут не один, не просто сам по себе, а часть какого-то важного и нужного людского устроения. Строгие, с частыми переплетами окна, непривычно высокие потолки, подбитые беленой фанерой, черные ряды одинаковых парт, вальяжный дерматиновый диван в учительской и, наконец, с тяжелым занавесом сцена в зальце, с которой то говорили строгие слова, а то пели и плясали под необыкновенный, всею радугой переливающийся трофейный аккордеон, — всё так отличалось от домашнего низенького, с войны покосившегося, да так и не налаженного обихода, что казалось другой какой-то и куда более правильной стороною жизни. Иной, приподнятой как взгорья степные, откуда видно далеко вперед, недаром учителя то и дело говорили о том, что будет у них, учеников нынешних, и ревниво, а иногда как бы и с завистью даже поминали, кто куда вышел из выпускников, кем стал; а своя домашняя и уличная жизнь, кособокая, все будто тащилась кое-как за этой умной школьной, важной сельсоветской жизнью — тащилась и никак не поспевала…
И пусть давно уж заваливался источенный в разных местах мышами и недоброжелательным временем саман, мокли под насквозь проржавевшей крышей углы и сыпало из-под потолочной фанеры на их головы, стриженные под обязательную нулевку, золой, которой для тепла был засыпан чердак; пусть на весь свет скрипели и верещали провалившиеся половицы бывшего кулацкого дома, где теперь теснилось, накручивало облезлый телефон правление колхоза, ни разу еще не сводившего концов с концами; пусть председатель сельсовета, скучно сидя за своим изгвазданным чернилами столом, смекал, как быть с двумя машинами брикета, выделенными на всю зиму инвалидам войны и труда, это в трехтысячное-то село, и наконец оставлял их на отопление своего учреждения, — все равно и за этим даже не поспевала ихняя домодельная уличная жизнь. Все равно непостижимой казалась за филенчатой дверью учительская, всезнающи были и требовательны учителя, а оба председателя, колхозный и сельсоветский, встречаемые иногда на улице, глядели всегда умно и очень строго.
И все-таки он уже много знал о том, что было и есть, — неизвестно откуда знал, сам воздух вокруг, казалось порой, был полон этим знанием, подсказывал, знать давал; и, может, потому он редко чему удивлялся по-настоящему. Не удивился, когда такой ко всем добрый, улыбчивый парень Мишок, объезживая зимой в санях неуку[4], вдруг загнал ее почему-то в глубокий снег и гонял, и порол кнутом так, что красная пена шмотьями летела с морды застрявшей, беспомощно храпящей, с дико вывороченными глазами лошади… за лошадь оробел, за Мишка, но не удивился, что-то подсказало: так надо… Ничего такого уж странного не было и в том, что про строгого такого и умного председателя сельсовета никто вокруг иначе, кроме как с усмешкой, не говорил. Не испугали два вертолета, о которых он никогда не знал и не слышал, на его глазах низко пронесшихся над пажитью, перелопативших, взбудораживших вмиг все ее светлое вольное пространство; не испугали, нет, а лишь восторг неизъяснимый вызвали, целый день сам не свой проходил — так стремительно они пронеслись, близко, так зазывно… Белый свет, полный добра и зла, говорил сам за себя, говорил много чего, сумей услышать.
4
Неука — молодая лошадь, еще не приученная ходить в упряжи, необъезженная.