Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 35 из 57



Однажды ее постигло несчастье. Надо сказать, что, читая свои стихи, она то и дело влюблялась в слушателей, которые часто даже и не подозревали об ее пылких чувствах. В 1909 или 1910 г. она выпустила сборник любовных своих излияний, под заглавием «Парус». На первой странице красовалось посвящение одному литератору, которого имя, отчество и фамилия были пропечатаны полностью. Литератор, человек добродушный, хотя известный всей Москве своими непрестанными каламбурами и эпиграммами, на сей раз от конфуза лишился и добродушия и остроумия. Недели через две после выхода книжки мы с ним спускались по мраморной лестнице в редакции «Утра России». Вдруг снизу — Мария Папер в галошах и с пачкою белых книжечек: она сама разносила «Парус» свой по редакциям. Не успела она произнести ни слова, как мой приятель ей отчеканил:

— Сударыня, вы можете писать глупости, но не имеете права без спроса их посвящать. Будьте здоровы.

Она замерла на лестнице, не успев даже пискнуть. Больше я не видал ее. Впоследствии мне рассказывали, что влюбившись в филолога и поэта В.О.Н., году в 1912, приезжала она к нему под Тарусу, в деревню, где он давал уроки. Мужик привез ее на телеге, протряся верст пятнадцать со станции в знойный июльский день. Она пропищала десятка три стихотворений, отказалась от пищи и питья и взгромоздилась опять на телегу. Оставшиеся долго смотрели ей вслед, как она подскакивала на выбоинах, распустив черный зонтик и вытянув ноги в ослепительно сверкающих галошах. С тех пор след ее затерялся.

Посвящая свою эпиграмму глупцам, Баратынский шел в сторону наименьшего сопротивления. Конечно, отчасти смешон каждый глупец, даже когда он так жалок, как была жалка Мария Папер. Но ведь в не менее, даже в более глубоком смысле эпиграмма Баратынского порой применима к людям совсем не глупым — только лишенным поэтического дара. Вдохновение посещает их, как всех смертных, — и тут возникают положения, уже ни с какой стороны не забавные. Как ни грустен в сущности образ Марии Папер, перед ним позволительно и улыбнуться, — прежде всего потому, что сама она в своей одержимости была почти счастлива, ибо почти блаженна. Она пела, закрыв глаза, и песней своей упивалась. Тяжела судьба тех, у кого глаза раскрыты. Я видел таких очень много — сейчас расскажу об одном.

В 1904 г., в альманахе «Гриф» появилось несколько довольно слабых стихотворений за подписью «Одинокий», а вскоре приехал в Москву и сам автор. Модернистские редакции и салоны стал посещать молодой человек довольно странного вида. Носил он черную люстриновую блузу, доходившую до колен и подвязанную узеньким ремешком. Черные волосы падали ему до плеч и вились крупными локонами. Очень большие черные глаза, обведенные темными кругами, смотрели тяжело. Черты бледного лица правильны, тонки, почти красивы. У дам молодой человек имел несомненный успех, которого впрочем не искал. Кто-то уже называл его «нестеровским мальчиком», кто-то — «флорентийским юношей». Однако, если всмотреться попристальней, можно было заметить, что тонкость его уже не так тонка, что лицо, пожалуй, у него грубовато, голос деревенский, а выговор семинарский, что ноги в стоптанных сапогах он ставит носками внутрь. Словом, сквозь романтическую наружность сквозило что-то плебейское. О себе он рассказывал, что зовут его Александр Иванович Тиняков, что он — сын богача-помещика, непробудного пьяницы и к тому же скряги. Он где-то учился, но недоучился, потому что отец его выгнал из дому — чуть ли не за роман с мачехой.

Он был неизменно серьезен и неизменно почтителен. Сам не шутил никогда, на чужие шутки лишь принужденно улыбался, как-то странно приподнимая верхнюю губу. Ко всем поэтам, от самых прославленных до самых ничтожных, относился с одинаковым благоговением; все, что писалось в стихах, ценил на вес золота. Чувствовалось, что собственные стихи не легко ему даются. Все, что писал он, выходило вполне посредственно. Написав стихотворение, он его переписывал в большую тетрадь, а затем по очереди читал всем, кому попало, с одинаковым вниманием выслушивая осуждения знатоков и совершенных профанов. Все суждения тут же записывал на полях — и стихи подвергались многократным переделкам, от которых становилось не лучше, а порой даже хуже.

Со всем тем, за смиренною внешностью он таил самолюбие довольно воспаленное. На мой взгляд, оно-то его и погубило. С ним случилось то, что случилось с очень многими товарищами моей стихотворной юности. Он стал подготовлять первую книжку своих стихов и чем больше по виду смиренничал, тем жгуче в нем разгоралась надежда, что с выходом книги судьба его разом, по волшебству изменится: из рядовых начинающих стихотворцев попадет он в число прославленных. Подобно Брюсову (которому вообще сильно подражал), своей книге он решил дать латинское имя: «Навис нигер» и благодарил меня очень истово, когда я ему разъяснил, что следует сказать «Навис нигра». К предстоящему выходу книги — готовился он чуть ли не с постом и молитвою. Чуть ли не каждая его фраза начиналась словами: «Когда выйдет книга». Постепенно, однако же, грядущее событие в его сознании стало превращаться из личного в какое-то очень важное вообще.



Казалось, новая эра должна начаться не только в жизни Александра Тинякова (на обложке решено было поставить полное имя, а не псевдоним, должно быть затем, чтобы грядущая слава не ошиблась адресом). Казалось, все переменится в ходе поэзии, литературы, самой вселенной.

И книга вышла. Ее встретили так, как должны были встретить: умеренными похвалами, умеренными укорами. Но это и было самое убийственное для Тинякова. Он ждал либо славы, либо гонений, которые в те еще героические времена модернизма расценивались наравне со славой: ведь гонениями и насмешками общество встречало всех наших учителей. Но спокойного доброжелательства, дружеских ободрений, советов работать Одинокий не вынес. В душе он ожесточился.

Еще и раньше он порой пропадал из Москвы, где-то скитался, пил. Было в нем что-то от «подпольного» человека, растравляющего себя явным унижением и затаенной гордыней. Недаром посвятил он цикл стихов памяти Федора Павловича Карамазова, и не только для эпатирования публики (хотя был расчет и на эпатирование) писал:

После «катастрофы» со сборником (хотя вся катастрофа в том-то и заключалась, что никакой катастрофы не было) — Тиняков проклял литературную Москву и перебрался в Петербург. Стихи он почти перестал писать и отдался решению философических, религиозных, исторических и общественных проблем. Началась для него эпоха кустарного философствования, тем более экстатического, что оно покоилось более на кабацких вдохновениях и озарениях, нежели на познаниях. Из одной крайности он бросался в другую. Время от времени я получал от него письма. В одном писалось, что окончательно обратился к Богу, что путь России — подвижнический, что она — свет миру и прочее. Проходило несколько месяцев — Россия оказывалась навозной кучей, и Господу Богу объявлялся смертный приговор. Потом вдавался он в кадетский либерализм и все упование возлагал на Государственную Думу. Потом оказывалось, что Дума, печать, общество — в руках жидов…

Примерно к 1916 году он запутался окончательно. Будучи сотрудником «Речи», тайком пописывал он какие-то статейки в «Земщине». Я совершенно уверен, что делал он это не от подлости, а именно от того, что запутался «потерял все концы и начала», — может быть, отчасти спьяну. Однако двойное сотрудничество внезапно разоблачилось. История эта в свое время наделала много шума. Кончилась она тем, что Тинякова изгнали и из «Речи», и из «Земщины». Он исчез с литературного горизонта. Потерял и я его из виду. Настали бурные и сумбурные годы «взвихренной Руси». Я уже думал, что где-нибудь сложил он свою голову — у белых, у красных, а то и попросту под забором. Внезапно, не то в конце 1921, не то в начале 1922 года, — он объявился снова.