Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 67

Войну Достоевский окончил инженер-майором танковых войск. После войны преподавал в Ленинградском машиностроительном техникуме детали машин и сопротивление материалов. Как-то он выгнал из аудитории студентку Тамару. Она принесла на занятия заводную лягушку. Лягушка прыгала по столу и нежно квакала.

В тот семестр Андрей Федорович поставил Тамаре за сопромат четверку, а за детали машин — тройку. Считал, что она была твердой троечницей, но не по способностям — им позавидуешь, — а из-за лени.

Он надеялся, что к зимней сессии Тамара исправит балл, но зимой Андрей Федорович уже не принимал зачеты, в ноябре с ним случился удар.

Утром он почувствовал себя худо. Но на занятия притащился: студентам он задал вычислить степень тщеславия Монферрана, архитектора, который воздвиг в Петербурге Александровскую колонну. Студенты облазили ее с рулеткой, подсчитали — и оказалось, что тщеславный Монферран дал запас прочности в пять раз больше, чем требовалось. Славу себе заготавливал на века.

Они смеялись над тщеславным Монферраном, и вдруг Андрей Федорович почувствовал, как отнимаются его рука и нога. Встать он уже не смог, студенты вынесли его из аудитории. Его отвезли в Мечниковскую больницу. Врач в приемном покое, поглядев в окно, спросил: «Что за митинг тут во дворе?» Достоевский объяснил: «Мои бандиты».

Они ходили к нему изо дня в день, каждому полагалось по три минуты: халат давали один, а внизу ожидало двадцать человек. Тамара принесла свой собственный халат и сидела в палате с утра до вечера.

Через год вопрос о Тамаре встал всерьез. Тамара сказала, что если Андрей Федорович ее любит, то она переедет к нему жить. Ему, больному и не скопившему лишнего рубля, было сорок семь, а ей двадцать два. Другой бы этого испугался, а он сказал себе, что такая лодырка и филонка только с ним и будет счастлива. Тамара не заходила к своим родителям полгода, он не видел их семь лет, а через семь лет принял тестя с коньяком и любезностями, и все, кажется, остались довольны друг другом.

Но брак свой они так и не зарегистрировали, ни ему, ни ей штамп в паспорте не казался существенным.

Он продолжал преподавать в техникуме, но здоровье совсем избарахлилось. Обнаружилась обширная язва, он с грелкой приходил на занятия. Вырезали желудок. Через год — воспаление мозга. Пока поставили диагноз, три недели пролежал в сыпнотифозном бараке. В пятьдесят шестом, на юбилее деда, сидел в Колонном зале, а за спиной — два врача с чемоданчиками: накануне грохнулся в обморок.

Ему предложили уйти на покой. Учли Дальний Восток, Ленинградский фронт, пятьдесят две ночи в разведке. Назначили персональную пенсию союзного значения. А он сказал Тамаре: «Съезжу в Новгородский леспромхоз, хочу поколдовать над лесорубкой».

Достоевский поехал в Новгород в декабре. Морозы — минус двадцать пять. К концу года «Гипролестранс» съел все командировочные, Достоевский отправился за свой счет. Жил в доме для приезжих. Название громкое, а весь дом — комната да сени. До десяти вечера дают свет, а в клубные дни даже до двенадцати, сиди, рисуй будущую лесорубку. С ее помощью прямо на делянке станут молоть сучья и тонкомер. Мелкую щепу погрузят в мешки и отвезут на бумажные фабрики. Добрых пятнадцать процентов леса загнивает на делянках. Привыкли говорить: лес рубят — щепки летят, а ведь это притча о нашей бесхозяйственности.

Машина пошла. На испытание заехал корреспондент «Ленинградской правды», спросил, как называется новинка. Ему объяснили: тракторная рубительная барабанного типа — ТРМБ-5. Назавтра появилась корреспонденция: «„Трембита“ на лесосеке». Газету Достоевскому принесли уже в больницу, на испытании ему опять стало худо.

Тамара сказала, что его конструкторов в палату больше не пустит. Ей надоели эти оперетты на лесосеках. Хватит.

А через месяц после больницы он вдруг позвонил ей на работу: «Деточка, я с вокзала. В Новгород — и обратно, даю слово…»

Тамара оформила на работе отпуск и взяла билеты в Крым. Достоевский будет целыми днями лежать в шезлонге и дышать морским воздухом. Он соглашался: да, да, конечно. А в самолете показал ей письмо из Крымской «Сельхозтехники»: «Нам нужны десятки высокопроизводительных передвижных машин для измельчения сердечников кукурузных початков…»





С аэродрома он поехал прямо в «Сельхозтехнику»…

Я запомнил письменный стол Андрея Федоровича в его однокомнатной квартире на Васильевском острове — огромный, во всю комнату, не меньше бильярдного.

Над столом висит рафаэлевская мадонна, такая же висела над столом его деда. Вся комната в фотографиях деда, по-музейному окантованных и приспущенных на шнурке.

На столе — кипа автомобильных журналов, наших и заграничных. На щегольской мелованной бумаге смазанные сигарообразные силуэты машин, красотки в шортах, спортивные таблицы, тщательно проштудированные, разукрашенные красным и синим карандашом.

Ворох книг по литературоведению — русских, английских, французских. Книги, пахнущие бумажной прелью и кислым запахом нового дерматина. Дарственные надписи — почтительные, остроумные, фамильярные… В конвертах с сиреневыми марками — книги, полученные из Лондона, Берлина, Парижа, от Арагона и Триоле. Книги — все сплошь принятые или отвергнутые, и о том, почему они отвергнуты, Андрей Федорович спешит сообщить каждому, с кем заходит речь о литературоведении.

Охотничий бюллетень, картонка с образцами ружейных гильз, наставления по собаководству, даже три издания этого самого наставления, все три исчирканные карандашом. И бухгалтерия достижений собственного пожилого спаниеля Женевы, в быту — Женьки, четыреста штук птицы на три ружья, одних тетеревов — девяносто шесть штук.

Магнитофон с неоконченной музыкально-литературной композицией, не столько развлечение, сколько звуковой спор с теткой о прабабке Марии Федоровне, матери деда. Тетка, Любовь Федоровна, упомянула о Марии Федоровне как о женщине заурядной. А он попросил свою бывшую ученицу Розу Цалпанову, чей голос почему-то представляется ему похожим на нежный голос прабабки, прочесть перед микрофоном письма Марии Федоровны к мужу. «Вы послушайте, какая долгая и прекрасная русская фраза, какая музыка: „Кабы знал ты, ненаглядный, мою кручину…“ Не ее ли дар к слову у Федора Михайловича?»

После публикации очерка наши отношения не оборвались. Время от времени мы продолжали перезваниваться. Приезжая в Москву, он бывал у меня. Рассказывал, что ему предстоит выполнить еще одно, может быть, самое важное дело, и пока его не выполнит, не имеет права умереть: он должен найти в Крыму могилу бабушки Анны Григорьевны и прах ее перевезти в Лавру к деду. Анна Григорьевна попала в Крым во время Гражданской войны, там скончалась, и могила ее где-то затерялась.

Могилу он действительно нашел, и прах вдовы Федора Михайловича доставили в Ленинград и захоронили в Лавре.

А потом я узнал, что Андрей Федорович умер. Позвонила мне Тамара, сообщила, что она в Москве и очень хочет меня видеть. Закончила она разговор как-то странно: «Может быть, вы мне объясните то, что я никогда не смогу понять».

Я подумал, что речь идет о каком-то очередном изобретательском порыве Андрея Федоровича, стоившем ему здоровья и ускорившем его кончину. Однако рассказала мне Тамара совсем о другом.

В последний раз он пролежал в больнице недолго, но чуть ли не накануне смерти там же в палате неожиданно зарегистрировал брак с медицинской сестрой, с которой прежде не был знаком. Тамару это потрясло. За много лет они так и не собрались оформить свои отношения, она никогда этому не придавала значения, могла ли она думать, что ее ждет?

Я не знал, что ей ответить. Может быть, ей не все известно, может быть, у него и раньше были какие-то отношения с этой женщиной? Нет никаких. Она бы знала. Объяснение она находила только одно: или он уже не осознавал свои поступки, или его чем-то опоили, воспользовались его беспомощным состоянием. Разве можно это так оставить?

Я прекрасно понимал ее, очень ей сочувствовал, но не представлял, что мы в силах сейчас сделать. Вряд ли у нас есть право вести какое-то расследование, что-то выяснять, кого-то расспрашивать, выставлять напоказ последние дни его жизни, трепать имя Андрея Федоровича и давать пищу сплетникам. Да и что это даст, когда его уже ни о чем не спросишь, он в могиле?