Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 95



Пережитый испуг не проходит, хотя ему уже ясно, что то был сон, что письма лежат у Оли в Москве, в шкафу, аккуратно рассортированные… Ведь письма эти — часть их прожитой жизни, ее самая счастливая, светлая пора! «Они должны уцелеть, даже когда нас с Олей не будет», — решает он.

Странная штука жизнь: нынешнее в ней путается с прошлым и с будущим, живешь точно сразу в трех измерениях, и хочется, чтобы от тебя непременно что-нибудь да осталось. А война уносит столько человеческих жизней, столько вырвано из нашей памяти, стерто с лица земли!..

Наутро Константин Андреевич, примостив себе на грудь в виде пюпитра книгу и положив на нее листок бумаги, писал дочери, чтобы она в следующий раз привезла ему папки с перепиской, с «Дневником Фаланстера», который в начале 1915 года вели поочередно трое обитателей полулегального ученического общежития перед их арестом, с черновиками будущей «Хроники», задуманной им совместно с Олей. Вот на чем он отдохнет душой, погружаясь в далекое милое прошлое! Подпольный кружок, романтическое знакомство с Олей на елке, исключение из училища и арест жандармами, месяц одиночки… Сигнальная перекличка из окна в окно через тюремный двор с Сережей…

Не успел он закончить письмо, как в раскрытую дверь донеслось радостное «ура!». Кричали раненые, узнав, что война кончилась, что фашистская Германия подписала под Берлином полную капитуляцию!

Это было девятое мая.

День Победы!

…Сидеть ему не разрешали, но лежа можно было читать. В красном уголке госпиталя нашлись разрозненные тома русских писателей, и он перечитывал рассказы Чехова, а пушкинского «Евгения Онегина» тут выпал досуг заучить наизусть, о чем он давно мечтал.

Единственным его собеседником, не считая навещавших его врачей и сестер, был санитар Шошин, хромой старик из Сибири. Когда он нагибался подмести пол, белый халат на его спине потрескивал по шву. К ночи, справив дежурство, Шошин присаживался у раскрытой в коридоре двери на табурет и что-то про себя нашептывал, позевывая и ощупывая пальцами седую щетину на подбородке, остаток сбритой по приказу главного врача бороды.

Пересветов, когда не спалось, гадал: что такое бормочет этот старикан? Однажды спросил, кого тот оставил дома.

— А никого, — отвечал Шошин. — Был один кореш, племянник, да и того война сгубила. Царство ему небесное…

— В бога верите?

— А как же! Истинной веры держусь, евангелической.

«Так это он молитвы шепчет», — догадался Пересветов.

— Прошлый год пришла мне телеграмма, что племяш мой лежит вот в этом самом госпитале раненый. Приехал я сюда, он рассказывает, как из плена бежал да после того два года провоевал, пока его автоматом не прошило. Про немецкие концлагеря — сказывал, как эти фашисты наших пленных истязали до смерти, голодом морили… С неделю я тут у него заместо санитара пожил. А когда схоронил его, доктора мне и говорят: оставайся у нас, один ты, дескать, на свете, чего тебе в тайге торчать? Поможешь нам с ранеными управляться, — санитаров-то не хватало у них. Ну и уговорили, остался. Военную форму выдали, честь по чести…

В минуты досуга Шошин не уклонялся от беззлобных споров с майором на темы религии. Старик евангелист самым серьезным образом верил, что скоро наступит «кончина мира» и над человечеством свершится божий «страшный суд». Для загробного блаженства в раю спасутся лишь души «истинно верующих», а что до католиков и православных христиан, магометан и прочих «еретиков и язычников», то всех их, вкупе с неверующими безбожниками, ожидают вечные мучения в аду.



Убеждения Шошина были непоколебимы, и, когда Пересветов спрашивал, почему он так думает, он отвечал: «Так написано». Где написано, когда, кем — в это он не вдавался. «В священных книгах», — и все тут…

— Позвольте, дорогой Клементий Нилыч, — улыбаясь, допытывался Пересветов, впервые столкнувшийся с таким фанатиком-сектантом, — как же это так? Ну, положим, нам, безбожникам, атеистам, сам бог велел идти к чертям и усаживаться на раскаленные сковороды. Допустим, что так нам и надо за наше упорное неверие в господа бога. Да и в божье положение тоже нужно войти: раз бог при всем своем могуществе не в силах нас убедить в его существовании, так ему ничего не остается, как наказать нас за ослушание. Но чем провинились перед ним те, кто в него верит не по-вашему, по-евангелически, а как научили его верить отцы и деды? Откуда, скажем, японцу или малайцу знать, в чем состоит ваша истинная вера, если он про нее и слыхом не слыхал? Как можно от него этой веры требовать? Где же тут божественная справедливость?

— Всем неверным быть в аду! — неумолимо изрекал старик. — Всяк получит, что заслужил в своей земной юдоли.

— А сколько вас-то, истинно верующих, которые одни спасутся? Меньше, чем капля в море. Стоило ли богу для вашей крохотной секты целый рай учреждать?

— Сколько нас нонче на земле, этого я вам, товарищ майор, сказать не могу, — отвечал Шошин со всей серьезностью, хотя и чувствовалось, что он слегка сбит с толку. — В прежнее время много было, все христиане истинной веры держались. А нонче вера стала иссякать, за что господь и приближает людей к кончине мира…

Пересветов полагал, что, раз Шошин евангелист, он, может быть, противник военной службы, но оказалось, что фашистов тот ненавидит и защиту Родины от них считает священным долгом. Была ли тут принадлежность старика к какой-то «секте внутри секты» или чувство Родины перевесило все остальное, майор выяснять не стал.

«Дорогой мой Костик!

Так хочется тебя видеть! И так тяжело быть скованной по рукам и ногам болезнью. Во всех наших горестях виновата навязанная нам война. Какое счастье, что ее нет больше, мы победили и ты остался жив!

К сожалению, о моей поездке к тебе врач и слышать не хочет. В груди болей у меня уже почти не бывает, но слабость большая, и температура не каждый день нормальная. Надо же было так случиться, что мы оба выбыли из строя как раз в радостные дни Победы! Так обидно!

Наташа к тебе опять выберется уже на следующей неделе, и вместе с этим письмом ты получишь черновики и переписку. А пока я взялась ее читать и отрываюсь только, чтобы написать тебе. Какой сон тебе приснился, надоумил взяться за нашу «Хронику»! Все, что напишешь, сейчас же высылай, мы здесь перепечатаем на машинке.

Ты просишь, чтобы и я писала для «Хроники», — нет, Костечка, не обещаю. О тех временах писать — значит их снова пережить, а на это у меня сил не станет, читаю и над каждым письмом плачу. Какие мы были счастливые и какие хорошие молодыми! Ведь не стыдно рассказать об этом, правда? Ведь мы хоть и те же самые остались, а все-таки уже не те, на тех смотрим издалека и можем судить как о других людях, пусть для нас не посторонних. Ты сумеешь все написать как надо, как я сама написала бы, если б смогла.

Не хочу от тебя таиться, в последнее время что-то все меньше надеюсь поправиться. Не прими это за пессимизм, ты знаешь, он мне несвойствен, а только я временами впадаю в странное состояние, будто перестаю жить и начинаю испаряться куда-то в пространство. Врач говорит, что это «шалости сердца», при легочных и сердечных заболеваниях так иногда бывает, чтобы я не пугалась. Может быть, и так. Вспомню, что ведь ты жив, и Наташа, Володя, Сашок — все живы, — тогда прихожу в себя, значит, и мне надо жить. Спасибо заводчанам, и в Москве меня навещают…»

…В привезенных отцу Наташей бумагах были номера рукописных «Зорь», подпольного журнальчика пензенских реалистов (после исключения из выпускного класса реального училища и кратковременного ареста в Еланске Косте Пересветову удалось окончить училище в Пензе). С пожелтевших тетрадных страниц юность овеяла его своим свежим крылом. Светлые годы, когда мечталось и жилось, как мечталось!..

В одном из номеров он перечитал написанное им в 1915 году стихотворение в прозе «Женщина, Крест и Книга». Наивное и подражательное, оно тем не менее выражало его тогдашнее внутреннее состояние. Начиналось стихотворение так: