Страница 4 из 84
Он хорошо помнит, о чем думал в то светлое утро, сидя на дворовой скамейке под старой липой, пока Светик с подружкой увлеченно «пекла булочки» в еще влажной после короткого предрассветного дождя песочнице. А думал он о том, что Светик могла быть его дочкой, а Аня — его женой, потому что Федот познакомился с ней, с Аней Дрогиной, через него.
Предал ли Зотов и его, как свою любовь Марусю Зименко, Илья Иванович тогда не хотел знать. Да, не хотел... А потому, что ставил того выше себя и тем самым оправдывал. Более того, оправдывал и Аню, признавая за ней право сделать именно тот выбор, какой она сделала, выйдя замуж за Зотова — командира производства, напористого начальника, которому открывались далекие горизонты...
В то светлое утро он просто помечтал о том, что бы могло быть и как бы пламенно и чистосердечно он мог бы любить Аню, если бы... Да, если бы она все же предпочла его.
Конечно, и тогда он немало знал из того неприятного, с чем не хотелось мириться, но сдерживался и не позволял себе ни упрекнуть Федота, ни высказаться напрямую о, в общем-то, жестоком его отношении к Ане. Кроме того, он искренне верил, что обязательно встретит достойную девушку и влюбленность в Аню пройдет... И еще в то, что у Зотовых все образуется, что Федюня наконец-то забудет Марусю Зименко, — разве Аня хуже? Разве не выше, не благороднее? Разве не предана ему, Зотову?
Правда, и тогда очень не нравилось Илье Ивановичу, что Зотов как-то по-скандальному женился на Ане. Они расписались, когда вот-вот должна была появиться Светик. И очень недостойно, не по-дружески поступил Федот, не сообщив ему обо всей этой «истории», — а он уже служил далеко, на Дальнем Востоке, куда срочно перебросили их полк. Можно считать, что «отбил» он у него Аню. Конечно, если бы не его армейская служба, то все могло быть иначе...
«Да, все могло быть иначе», сказал вслух Илья Иванович.
Аня прислала ему покаянно-радостное письмо, прося прощения, — а за что, собственно? Всего-то и встречались раз семь...
«Нет, ровно восемь», — уточнил самому себе Илья Иванович.
А когда он демобилизовался и возвращался в Каменец через Москву, то навестил их... «И вот, — думал тогда в тенистом дворике под старой липой, — задержался на целых три года!» Федот, нет, не каялся и в мыслях не держал объяснить происшедшее, по нему все было правильно — возжелал и придавил, а раз поддалась, значит, любит... И на него надавил — тоже настырно, неумолимо: «Оставайся! Сделаю начальником цеха. Вместо себя...» И он согласился...
Да, грустные и светлые были думы у Ильи Ивановича в то тихое утро двадцать второго июня тысяча девятьсот сорок первого года, пока Светик с подружкой «играли в булочную» в сырой песочнице. «Грустное» оттого, что Аня не стала его женой; и оттого еще, что не появилась новая долгожданная влюбленность. А «светлые» — все ведь впереди! Молодость не кончается, а значит, и надежды...
Не знал Илья Иванович и намека в думах не возникало, что у него уже все позади, что он уже человек другой судьбы и что Аня Дрогина — есть та единственная родная душа, к которой он будет тянуться всю жизнь...
Они вернулись со Светиком (он точно помнит) около десяти часов. Федот сидел в комнате за круглым столом в трусах и майке — одутловатый, насупленный, мрачно-сердитый. Крупными, мощными руками с островками черных волос остервенело, ни на кого не глядя, давил деревянной ложкой в оловянной миске ярко-багряную клюкву — сочную, брызгавшую струйками на клеенку, на его выцветшую майку: брызги на ней расплывались бурыми пятнами, а руки казались испачканными в крови.
Давил, давил... То выпивал, то заглатывал жменю капусты: брал из тарелки, на которой холмом — белая, волокнистая, с морковной пестротой; то макал нежную французскую булочку, из тех, за которыми они отстояли в очереди, и кроваво набухшую, отвисшую засовывал в широко распахнутый рот и жадно жевал, раздувая щеки. Потом выгребал толстыми, волосистыми пальцами кожицу клюквы из миски, складывал на краю стола — из-под влажной горки тек красный ручеек, скатываясь по клеенке, капал в лоскутный половик, тоже как кровь.
Аня обиженно, прикусив пухлую губу, наблюдала за ним, готовая расплакаться, а он, не поднимая головы, не обращая внимания на брызги, зло, мрачно, упрямо давил, давил... И они со Светиком застыли в дверях, молча смотрели... А Федот все ниже опускал голову с черно-щетинистым лицом, пугающе сопел, остервенело налегая на ложку, пока та не сломалась: миска подпрыгнула, перевернулась, залив его всего кровавым соком. Он медленно распрямился; тяжело, мутно уставился на них.
— Чтоб никаких упреков, ясно? — почти крикнул. — Ясно, спрашиваю? — И погрозил пальцем. — Ничего не было! И чтоб никаких упреков, поняла? — И уже к нему, приказательно: — Садись, блаженный... праведник! Кровавую тюрю хочешь? Тело Господне с кровью. — И гулко, зловеще загоготал: — Гу-ха, гу-ха... Бей по религии! Такую-сякую... По староверам проклятым!
Аня не выдержала, слезы покатились по щекам, и она, опустив низко голову, вышла из комнаты, прихватив испуганную дочку, а побледневший Рунков почувствовал, как тошнотворное отвращение подкатывает к горлу, и он едва сумел совладать с собой. А красные капли ритмично, как секунды, скатывались с клеенки и глухо хлюпали в лоскутный половик.
— Я пойду, — с обидой промолвил он.
— Ну и иди... к такой-сякой-рассякой! — глядя в сторону, в угол, недовольно буркнул Федот. — Но чтобы там, дома, как я сказал, понял?
Рунков побрел прочь с Рогожской заставы, но не в сторону трех вокзалов, как тогда, а к Москве-реке, и дальше к Берсеневской набережной...
Он грустно вспоминал, что тем тихим утром 22 июня его поразило обилие спешащих военных, в основном офицеров, и все они были не в праздничной форме, а в полевой — портупея, оружие. И это выглядело в малолюдной воскресной Москве, когда все по привычке отсыпались, тревожно-необычным. Но, поглощенный своей обидой на Федота, он не взволновался, не забеспокоился — «мало ли что случается...» Однако тревожное наблюдение, скользнув мимо сознания, все же застряло в нем, как и то, что многолюдная по воскресеньям площадь трех вокзалов казалась опустевшей, а дачный поезд, обычно переполненный, был почти пуст...
Обида сжимала его, не давала расслабиться, подумать о другом; обида за Аню, за себя, вечно покорно-подчинительного, зависимого от Зотова... Ему захотелось вернуться и все выложить начистоту, но по противной привычке опять смирился, подавил вспыхнувший протест. И навалилась на него гнетущая пустота, будто совсем он один в бесприютном, бескрайнем мире; и иссякли в нем силы — к сопротивлению, гневу; и замерли, будто оледенев, желания — жить, работать, мечтать.
А день был спокойный, солнечный; по глубинной синеве неба плыли белые облака, бросая легкие тени на малахитовую зелень лесов, на нежно-палевые поля; и было вокруг красиво-торжественно, по-воскресному мирно и свято; и он утихал сердцем, ублажаясь видами привычных, радостных далей; и лишь его бесприютное одиночество тоскливо-странным звуком пронизывало душу.
Он точно помнил то свое состояние в дачном поезде по пути в Красково. И именно то состояние — однозвучного одиночества — он ощущал и теперь, и было ему кстати — по настроению, по думам.
А в Краскове, идя по странно вымершему, пустому поселку, он вдруг услышал страшное: выскочившая из избы тетка вне себя бежала куда-то и истошно, обезумело орала: «Господи, война! Вой-нааа!..»
В своей комнатенке в перестроенных барских конюшнях Рунков сразу включил радио. Черная тарелка звучала маршами, все новыми и новыми, старающимися кого-то взбодрить. Он в оцепенении сидел на твердом краю железной кровати, мучительно ожидая экстренного сообщения, и понуро думал об одном и том же: войны ему не миновать. Он подумал и об отпуске, как-то отстраненно, устало; и о железнодорожном билете — безразлично, тупо, какой теперь отпуск?.. какой билет?.. куда уезжать?..