Страница 30 из 76
— Обязан, да не написалось пока ничего, — сказал я.
— Это ничего, вы молодой еще — еще напишете. И я знаю — вы хорошо о ней напишете, не то, что некоторые. Я тут недавно одну книжку прочитал. Плохую книжку. А почему, спросите, плохую? А потому что писатель ее настоящей войны не видел. Или видел ее с закрытыми глазами.
— Видел с закрытыми глазами? Интересно. Разве так бывает?
— Бывает, — сказал Угаров. — Я сам сколько раз наблюдал: испугался человек первого выстрела, зажмурился со страху, а потом так уже и идет по войне. Толку, понятно, от такого зажмуренного мало, но факт остается фактом. А вот вы, товарищ Медведев, это я вам прямо скажу, — вы на войну смотрели открытыми глазами. Вы не зажмуривались со страху. И даже тогда, когда смерть в ваши глаза, можно сказать, в упор смотрела, и то такого себе не позволили, — нет, не позволили. Я же видел вас в том мартовском бою. Потому и говорю, что сам видел.
— А то был настоящий бой? — почему-то спросил я.
— Настоящий. А что? Самый, что ни на есть настоящий. Прекрасный то был бой, я вам доложу. И раз уж на то пошло, я вам прямо скажу — мне встречные бои не всегда удавались. Ну, каждому свое. А этот на славу удался. Может спросите почему, так я вам скажу: потому, что вовремя его начал, в самый подходящий момент и в самом подходящем месте. Да вы сами, наверное, помните, как он начался, тот бой.
Я-то помню. Еще бы! Ведь он начался с Юры Топоркова и с меня, тот бой. Я-то помню.
А Угаров уже увлекся, он, можно сказать, всем своим существом предался воспоминаниям о том мартовском бое. Вот уж никак не думал, что Угаров так словоохотлив. Воображенный мной Угаров и в этом казался мне иным. Нынешнее его многословие, правда, нетрудно было объяснить. Он же сам сказал, что живет еще в чужом ему, пока чужом, городе, вот и накопилось. Видно, не удалось ему пока найти себе подходящего собеседника, да еще такого, как я — так сказать свидетеля и соучастника, то и дело либо кратким «да, да», либо кивком головы подтверждающего достоверность этих воспоминаний. Давно, наверное, Угарова так не слушали, а я и в самом деле слушал его с огромным вниманием, да и как же иначе я мог об этом слушать? Угаров рассказал мне о том, что я и сам видел, но видел все же не так, как видел это командир, — в том бою я никем и ничем не командовал, а был просто бойцом. Активным штыком, как у нас говорили. И потому я мог, например, назвать пять, ну шесть людей того дня, не больше. А Угаров назвал по именам и фамилиям много людей и не только назвал, а описал их дела. Только одного человека из того дня не назвал Угаров — Юру Топоркова он не назвал.
Еще несколько минут назад я не хотел этого, я считал, что будет кощунством, если в нашем разговоре с Угаровым возникнет это имя. А сейчас мне казалось кощунством, что Угаров не называет Юру. Почему он так? Не хочет себя тревожить? Не хочет меня тревожить? Боится? Кого боится? Меня? Ну, нет. И тут мне пришла в голову мысль, что Угаров мог просто-напросто забыть Топоркова. И еще точнее — мог не запомнить. Не разглядел и не запомнил. Не глядя, выстрелил и, не оглядываясь, пошел дальше. И меня в тот миг он, конечно, тоже не разглядел. И если бы… и меня он тут же бы забыл. Тут же. И навеки. Как Юру. Меня он запомнил, потому что потом видел в бою. И еще был тот утренний разговор в землянке. Вот и запомнился Угарову лейтенант Медведев. А младший лейтенант Топорков… Угаров не помнит такого. А кто же помнит теперь Юру Топоркова? Кто еще, кроме меня? Родные? Так их, безусловно, давно нет на свете, они и тогда, в сорок втором, были старые и больные. Может, та женщина из лесхоза его запомнила? Хотя вряд ли. Впрочем, я тут сгоряча сильно преувеличил — кто-то, конечно, и кроме меня помнит Юру. Есть же еще на свете его земляки, его одноклассники и однокашники. И очень может быть, что именно сейчас, в этот миг, одна из его бывших соучениц вздохнула, вспомнив невзначай светловолосого милого мальчика Юру, сгинувшего на войне… Хорошо, допустим, что и еще кто-то помнит, кроме меня, Юру Топоркова. И все равно они не так его помнят, как я, вернее, не таким. Я ведь видел его не только живым — я видел его и мертвым. И, вероятно, потому, что я видел его у той грани, за которой уже смерть и забвение, он так запомнился мне. И лицо его запомнилось и что, пожалуй, важнее всего — его голос. (А УГАРОВ ДАЖЕ НЕ СЛЫШАЛ ГОЛОСА ТОПОРКОВА, УГАРОВ ВЫСТРЕЛИЛ В БЕЗМОЛВНОГО). Во мне, в моей памяти живет звучащий образ, говорящий Юра Топорков живет во мне. И когда я умру, когда я умолкну навеки, вместе со мной, уже на веки вечные умолкнет Юра. А я не хочу (нет, я не о себе думаю, поверьте, не о себе, у меня дети, и у детей моих будут дети, а у Юры…), да, не хочу и не могу этого допустить. Правда, тогда, в пивном баре «Отдых», я еще не знал, как это сделать. Только вот теперь, когда я, забыв обо всем другом, склонился над тетрадью, мне порой кажется, что я знаю, как это сделать, как и что сказать за не успевшего о себе сказать. И вот я пишу. Пишу. Пишу, обуреваемый надеждами, быть может, на этот раз тщетными, очень даже может быть, напрасными надеждами — ведь это только тетрадь, бумага, совершенно беззащитная перед огнем, водой, старением, распадом, невниманием… Наверное, это самое страшное для нее — людское невнимание. Когда-нибудь, кто-то незаинтересованно и небрежно полистает эти страницы — несколько в начале, еще несколько в середине и две-три в конце, а зачем больше, — поморщится «какой мелкий, неразборчивый почерк, и вообще неинтересно», и скажет без злости, но и без сожаления: «В утиль, под нож, под пресс; в котел — на переработку». И снова ты станешь чистой бумагой, моя заветная тетрадь. Чистой, белой…
И все-таки я пишу.
…Крохотную комнатушку, в которой я работаю, — мне удалось выкроить ее из части лоджии и кухни, — мои домашние, иной раз почтительно, а иной раз насмешливо, называют кабинетом. Это моя святая-святых — жена даже уборку этого уголка квартиры передоверила мне. «Не хочу связываться с твоими бумажками, ну их», — сказала жена, а дети заходят сюда разве только для того, чтобы позаимствовать немного бумаги и наточить карандаши — карандашная точилка привинчена к краю моего крепкого самодельного стола.
В редакции я работаю в общей комнате — четыре стола, четыре сотрудника, и всегда посетители, и всегда шумно. Раньше я умел писать при любом шуме, умел сосредоточиться так, что просто не слышал его. А сейчас он здорово мешает мне. Да что поделаешь — до отдельного кабинета я в редакции не дослужился, и, надо полагать, не дослужусь. Зато уж дома, у себя в кабинетике, я испытываю настоящее блаженство. Когда я тут пишу, мне всегда кажется, что я отгорожен от всего дома, от всего мира не тонкими стенками и оконными стеклами, а необыкновенно плотно спрессованной, непроницаемой тишиной. Это когда я работаю. Но стоит мне положить карандаш, выпрямиться, закурить, как мой слух мгновенно подключается и к тому, что происходит за окном — а за окном сверх всяких норм загруженная автомагистраль, — и к тому, что происходит в нашей квартире. Сейчас в соседней комнате играют дети — моя младшая Юленька и соседский мальчик Алик. Они первоклассники, ходят в одну школу, сидят за одной партой и, по-моему, дружат, а когда их объединяет какая-нибудь интересная совместная игра вроде этой, под названием «Секреты», то их, как говорится, и водой не разольешь.
Не знаю, о чем дети секретничали перед этим, ибо улавливаю только конец какой-то таинственной, непонятной мне фразы, а затем слышу насмешливые слова Алика:
— Какой же это секрет. Это же секрет на весь белый свет!
— Ну, раз ты так… так я тебе больше ничего не скажу, — деланно обижается Юленька, деланно, потому что эта игра и всерьез обижаться не принято.
— А тебе и нечего больше сказать. Больше у тебя никаких секретов нету, — говорит Алик. Но это тоже нарочно. Он-то уж знает, что секретам нет конца, но таково правило игры — партнера следует чуть-чуть подзадорить, подзавести.
И Юленька мгновенно заводится: