Страница 24 из 76
«Вот о ком надо обязательно написать, — подумал я, увидев в кузове автомобиля Нину. — И не статейку для газеты, а большой очерк для столичного журнала. Для «Огонька» или «Знамени». Надо только поподробнее расспросить девушку. И чтобы биографию рассказала, ну и о своих переживаниях».
— Здравствуйте, Нина, — сказал я.
— Здравствуйте, — ответила Нина и подняла на меня глаза — они у нее были заплаканные, и щеки у нее были мокрые от слез. Но я не удивился этому: после боя, после каждого кровопролитного боя всегда найдется о ком поплакать женщине, если, конечно, у этой женщины нежное, отзывчивое, любящее сердце. А у Нины оно, безусловно, такое. И мне захотелось тут же — в очерке это само собой, а лично даже приятнее — выразить славной, храброй девушке свое восхищение. И я сказал:
— Ох, и потратились на тебя вчера фрицы. Мин, считай, двадцать выпустили, не меньше. А патронов сожгли — не сосчитать.
— Это когда же? — сухо спросила Нина. «В самом деле не помнит? Прикидывается».
— Ну, когда ты бежала к Угарову, — напомнил я и вдруг почувствовал, не знаю почему почувствовал, что этого-то и не следовало ей напоминать. — И тогда и вообще… Они по тебе палят из всех стволов, а ты ничего, будто заколдованная. И ты, и…
— И кто еще?
— И ты, ну и Сережа, — сказал я про Мощенко, а про Угарова умолчал, хотя хотел сказать прежде всего о нем. — Кстати, увидишь Сережу…
— А я его не увижу, — сказала Нина.
— Как так? Он что, уехал?
— Мощенко не уедет, — сказала Нина. — Не может комбат без своего Мощенки… Это я уезжаю.
— Не навсегда же.
— Навсегда. Откомандировал меня, — сказала Нина и заплакала. Горько заплакала. Безутешно.
Ее сбивчивый рассказ и огорчил меня (жаль все-таки девушку), и обрадовал: значит, Нина не пэпэже Угарова. Ура, ура! Это же здорово, что героиня моего будущего журнального шедевра вообще не пэпэже, что она ничья. Такой я и нарисую ее в своем очерке — чистой и невинной, как новорожденное дитя. Конечно, к чистой, настоящей любви никакая грязь не пристает, она все очищает и освящает, такая любовь, потому я вначале и простил Нине ее пэпэжевское положение (какая обалдуйская самоуверенность, это же почти «поп-священник» или даже сам папа римский — «я простил, и точка»). Простить-то простил, но с оговоркой, с припрятанной поглубже оговоркой, что Угаров все же не тот человек, которого должна полюбить такая девушка, как Нина. Не тот. Не для любви он человек. Во всяком случае не для Нининой любви. И хорошо, что походно-полевой роман между ними не состоялся. А я чудак-человек, не обнаружив в землянке комбата никаких следов пэпэже, — там женским духом и не пахло — приписал это и «хитрой маскировочке» (наблюдательный был мальчишка, ничего не скажешь), и тому, что любовь на фронте почти всегда свободна от быта. Чистые подворотнички комбату, должно быть, пришивает Мощенко, и очень даже возможно, что это делает сам комбат — военные в таких делах легко обходятся без женских рук, — так думал я, когда с любопытством оглядывал угаровскую землянку. Но оказалось, что Нина в ней вообще ни разу не была. «Меня не звали, а сама я…» — сказала она, всхлипывая. Да и зачем ее мог позвать комбат — он ее и не замечал вовсе. И она сама всячески старалась не попадаться ему на глаза. Зачем? Пусть он ничего не знает. И пусть никто ничего не знает. Но когда комбат упал, она не смогла сдержаться.
Так, помимо ее желания, все всем открылось. И комбат разгневался, страшно разгневался — час назад Нину вызвал лейтенант Коновалов и сказал ей примерно следующее: «Комбат справедливо считает, что вы скомпрометировали его перед личным составом. И чтобы впредь это не повторилось, комбат считает необходимым откомандировать вас. С санотделом я уже договорился — мне обещали направить вас в хорошую часть». А какая ей разница — хорошая та часть или плохая, когда ей и жить не хочется. «Правду говорю — не хочется». И на белый свет глядеть ей тошно. Все померкло. Все рухнуло.
— Ну, хватит реветь, хватит! — сказал я. — Подумаешь — великая потеря твой Угаров. Он, конечно, и видный, и храбрый, и даже красивый, твой Угаров, не отрицаю, но ты ведь тоже не уродка и не трусиха какая… Да за такой девахой целый полк мужиков в огонь и воду пойдет…
— Никто за мной не пойдет, и никто мне не нужен, — сказала она.
— Сейчас, может, и не нужен, а потом… Потом ты себе такого найдешь… В сто раз лучше, чем твой Угаров.
— Лучшего не найду, — сказала она. — Лучше его нет и не будет.
Вот и поговори с такой дурехой! Но я продолжал говорить, продолжал убеждать Нину, что настоящая большая любовь у нее еще только будет, что она обязательно ждет ее впереди. Наверное, я потому так горячо и искренне убеждал в этом плачущую Нину, что сам ехал на встречу со своей любовью, со своей милой Лидой. Я представил себе, как войду в редакционную землянку и Лида с заплаканными глазами (волновалась за меня, бедняжка) бросится при всем редакционном народе мне на шею… Потом я сяду за стол и начну диктовать ей материал о трех отважных разведчиках. Здорово начну диктовать, могучими такими словами. И Лида это первая оценит и скажет: «Отлично, милый, за одни сутки ты вырос на две головы». И я вдохновлюсь, и ко мне придут еще более сильные и более прекрасные слова, а тем временем мои колени найдут под столом Лидины колени, и мы…
Забегая вперед (впрочем, это тогда было вперед, а сейчас следовало бы сказать «забегая назад», но так, кажется, и сказать нельзя, неграмотно), скажу сразу, что в действительности все было так и не так, а еще вернее, далеко не так было, как мне мечталось: в редакции мне, конечно, обрадовались — коллектив наш уже понес немалые потери, и потому все тут радовались, когда товарищ возвращался с боевого задания живой и невредимый, — и Лида обрадовалась вместе со всеми, но никто это вслух не выразил, и она не выразила, и не бросилась мне, конечно, на шею, зато угостила крепким сладким чаем с железным военторговским медовым пряником. И материал мой о трех разведчиках она не так похвалила, как мне хотелось, но все же похвалила: «А ничего, — сказала она. — Получается». Только я не успел вдохновиться этой ее похвалой, потому что, когда мои колени коснулись ее колен, она свои мгновенно отвела и как ни в чем не бывало продолжала стучать на машинке, хотя я уже ничего не диктовал — все могучие, прекрасные слова тут же исчезли, остались только жалобные и жалкие. «Ну зачем, почему ты убрала свои колени? Почему?»
Вслух это, понятно, не скажешь. И я, онемевший, оглушенный, тупо уставился на Лидины, всегда такие ласковые, руки, совершающие в этот момент — я как-то сразу это почувствовал — что-то непоправимо жестокое. Она писала потрясающе быстро, кажется, всеми десятью пальцами — ее обучали машинописи по какой-то американской «слепой» системе — и все, что со мной должно было совершиться, обрушилось на меня со скоростью топора, отсекающего голову.
— По-моему, я тут все правильно написала, без ошибок, — сказала Лида, протягивая мне вынутый из машинки листок. — Но ты прочитай.
Я прочитал. Ошибок действительно не было — ни грамматических, ни стилистических: Лида у нас была грамотной машинисткой, даже слишком грамотной.
«Не надо, Семочка, не надо, милый, — было напечатано сразу же после похваленного Лидой абзаца. — И ты не обижайся, ты еще мальчик, тебе не понять. А я… Не люблю я чай вприглядку, понимаешь… По мне лучше ничего, чем так».
Не знаю, что Лида увидела на моем лице, но она поспешно сказала:
— Ну, нельзя же так, Семочка!
— Чего нельзя? — закричал я.
— Кричать так нельзя. И обижаться глупо. Может, я что-то не так написала — тогда извини.
— Нет, у тебя все правильно, и я вовсе не обижаюсь. Наоборот, я безумно счастлив, — сказал я, стараясь казаться и мужественным, и беспечным, и веселым. — Только, пожалуйста, перепиши все до слов: «Не надо». Все-таки это мой труд, и я не хочу его терять.
— Сейчас перепишу, Семочка, — вздохнув, сказала она. — А это мы в печку бросим, в огонь.