Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 14 из 76



Я не заставил себя упрашивать и сдал карты. Старт у Вовчика был хороший, и он быстро опередил меня на одно очко. Я уже было смирился с поражением, потому что карта мне на этот раз шла плохая, а в тот момент, кргда все решалось, я имел на руках такую мелочишку, что оставалось только сказать «сдаюсь». Но я не сдался, я не скис, а наоборот, сделал вид, что вполне доволен своей наличностью. И Вовчик клюнул на это. «Трус в карты не играет», — сказал Вовчик и «закрыл» колоду. Раза три он, шевеля губами, пересчитывал взятки, все еще не веря в недобор. А я возликовал: три штрафных очка решили дело — я полечу, в этом я не сомневался: такие люди, как Вовчик, всегда за все расплачиваются сполна.

Не знаю, как это было устроено Вовчиком, пришлось, видимо, бедняге попотеть изрядно, но утром поступило из штаба распоряжение лететь мне на нашем «кукурузнике» в Симферополь, и не пассажиром, понятно, а в качестве «сопровождающего».

В рассказе об этом, который был «выдан» Юре, разумеется, описанные выше подробности карточного сражения я опустил — зачем они, если человеку и думать о картах противно. Зато о том, как мы оторвались от земли и полетели, я попытался рассказать Юре красочно и ничего не упуская. Даже излишне красочно, мне тогда нравилось так говорить и писать обо всем необычном. И Юрию мой рассказ явно понравился: глаза у него заблестели точно так, как при виде моего парабеллума.

— Высоко поднялись? — спросил Юра.

— Высоко. Технарь на поляне сразу вот в такого превратился, — сказал я, показывая мизинец.

— А ты до этого летал?

— Нет, вот только с Вовчиком.

— А я пока вообще не летал.

— Еще полетаешь, — обещал я.

— Полетаю, конечно, — сказал Юра. — После войны, я думаю, все летать будут. Даже старики и младенцы. Вот увидишь, в поездах никто ездить не станет, поезда только товарные останутся.

— Бог его знает.



— Бог здесь ни при чем, — возразил Юра. — Ты сам сообрази, сколько за войну самолетов понастроят. А куда их потом девать? Ну и начнут гонять их вместо поездов и даже вместо трамваев в больших городах, вот увидишь.

— Доживем — увидим, — сказал я без особого энтузиазма, впрочем. И не потому, что как-то усомнился в Юрином воздушно-транспортном проекте — какие тут могут быть сомнения? Конечно, после войны все у нас будут запросто летать, — а потому, что уже не мог относиться к будущему так, как Юра Топорков. Это не значит, разумеется, что мы на фронте вовсе не думали, не мечтали о мирном послевоенном будущем. И думали, и мечтали, и дрались за него. Но ведь часто бывало и так, что мечталось, если только можно обозначить это таким словом, только о том, чтобы «дотянуть до вечера», «продержаться бы еще час, всего лишь один час». Нечего и говорить, что в такие моменты завтрашний день и был тем желанным будущим, за пределы которого мне лично и заглядывать казалось порой опасным — а вдруг спугнешь его или (смейтесь теперь над этим сколько угодно, теперь и мне это смешно) сглазишь. Вот чем и объяснялось мое сдержанное, осторожное, «доживем — увидим». А Юра Топорков понял его по-своему.

— Мне еще в школе доставалось за это, — сказал Юра. — Сто раз, бывало, перебью учителя и один задам сто вопросов. Учителя обижались: слушать, мол, научись. А ты, пожалуйста, не обижайся, Сема, ты не обращай внимания, рассказывай.

Я уверил Юру, что мне не за что на него обижаться, я ведь не учитель, не докладчик, не лектор, и что мы просто беседуем, и, конечно, тут же продолжил свой рассказ — по правде говоря, мне очень хотелось досказать его Юре Топоркову.

…Не знаю, право, сколько пассажиров перевез воздушный флот Советского Союза за 71-й или 72-й года, знаю только, что теперь многие предпочитают самолет железнодорожному вагону. И конечно, — в этом каждый, даже не летающий, может самолично убедиться, съездив в аэропорт своего города, — среди воздушных пассажиров люди всех возрастов. Есть и глубокие старцы, есть и младенцы. Кстати, младенцам аэрофлот предоставляет в самолетах не абы какие места, а удобные колыбели, и младенцы спят на высоте девяти или десяти тысяч метров так же спокойно, как и на земле. И если им при этом уже видятся какие-то сны, то уж, во всяком случае, не земные.

Вот так-то, Юра Топорков! Летаем.

А я, пожалуй, даже больше и чаще, чем люди других профессий, летаю, потому что я репортер, и в редакциях, посылая нашего брата в командировки, теперь не говорят, как прежде «съезди», а говорят «слетай». Подсчитать бы когда-нибудь на досуге, сколько я налетал, может, в миллионщики зачислят. Заманчиво. Но сколько бы я ни летал и как не летал, мне все равно не забыть тот первый полет с Вовчиком. Когда «кукурузник» оторвался от земли и полетел, я тут же уверовал, что лечу я, не самолет и я в самолете, а я сам лечу, на своих собственных крыльях, внезапно выросших за плечами, а это совсем не то, что испытывает пассажир современного авиалайнера. Совсем не то. И тем более не забыть мне атаки «мессера». Он вывалился на нас из обыкновенного облака. Бывают облака, одним своим видом сулящие грозы и беды, а это с виду было совсем безобидным, скучным облаком, неопределенного грязно-мышиного цвета, неопределенной формы и приметное разве только тем, что оно было единственным в этой части неба. Поди догадайся, что в нем засел разбойник. Но нашим «кукурузником» управлял летчик-истребитель, а он, безусловно, знал, с какой начинкой разгуливают иногда по фронтовым небесам вот такие безобидные с виду облака, и отвернул чуть в сторону, когда мы начали сближаться. (А мы шли встречным курсом, на разной высоте, правда, и мне теперь, вопреки здравому смыслу кажется, что облако какое-то время просто везло «мессера» в своем брюхе, а иначе как же совпали их скорости.) Отвернуть-то отвернул, только это уже ничего нам не дало: у «мессера» было превосходство и в скорости, и в высоте, и главное — он был вооружен. А что мы могли противопоставить его пушечному и пулеметному огню? Огонь своих «Тэтэ»? Я о своем в тот момент и не вспомнил даже, и сразу, как только увидел «мессера», осознал себя и безоружным, и беззащитным, этакой мишенью, заброшенной в небо для расстреляния. Но без этих слов, понятно, осознал.

Надо полагать, что наш летчик был мастером высочайшего класса, раз он сумел превратить свою тихоходную и, в сущности мирную, машину в оружие, вполне пригодное для боя с «мессером», и больше того — одержать над ним победу. Блистательную победу, — тут и доказательств никаких не нужно, — так она очевидно блистательна. Конечно, будь наш летчик на боевом истребителе, смысл ее был бы иным: поразить, сжечь, уничтожить ненавистного врага. А в этом случав ее смысл заключался для нашего летчика только в том, чтобы непораженным уйти с поля боя, именно уйти, не уронив своего достоинства, а не бежать, — впрочем, бежать «кукурузнику» от «мессера» бесполезно.

Летчик может рассказать о своем воздушном поединке другому летчику совсем немногими словами, изобразив все свои и вражеские маневры жестами, — следя за движением его рук, специалист легко представит себе, как все это происходило в действительности. А я своими глазами видел эту действительность, но вспомнить и представить ее не могу, поскольку ничего не понял в маневрах летчиков и даже не смог уследить за ними. Но о том, каким мне все-таки запомнился тот воздушный поединок, я при желании, не шевельнув при этом рукой, могу рассказать еще короче, чем летчик: земля, небо, враг — скажу я, и мгновенно возникает передо мной тогдашнее неподвижное, все время одинаковое небо и удивительно подвижная, то стремительно набегающая на нас, то так же стремительно убегающая, ускользающая от нас, все время разноликая земля. А враг… В какой-то момент, скорее всего в первый момент этого боя, я увидел его совсем близко: «мессер» прошел в метрах пяти — восьми от нас, не больше, и я увидел под прозрачным колпаком кабины фашистского летчика. Это был, судя по всему, лихач из лихачей, несомненный нарушитель воинских уставов и к тому же баловень начальства, так как одет он был не по форме, а в распахнутую на груди клетчатую рубашку, из тех, что у нас называют «ковбойками», и летного шлема на нем тоже не было, и темно-русые волосы его были растрепаны. Глаз его я не увидел, хотя он смотрел на меня, прямо на меня, — так мне во всяком случае показалось, — смотрел прищурившись, а глаза у него и без того маленькие и узкие. И нос у него был небольшой, «пуговкой», мать не раз, наверное, говорила ему ласково «мой курносенький», если только есть в немецком языке такое слово. В таком же тоне она, пожалуй, и бранила его, немецкая мать: «губошлеп» — должно быть, кричала она сердито, потому что губы у него были толстые и красные. Говорят, что такие бывают у сластен или сластолюбцев, но я видел на своем веку и толстогубых аскетов, и толстогубых добряков, и толстогубых злодеев, и потому убежден, что они ни о чем таком не говорят толстые губы. И мне ничего не открыли в фашистском летчике толстые губы. И запомнились они мне не потому, что были толстыми, а потому, что улыбались. Нам ли улыбался немец или самому себе — не знаю. Не знаю и того, что она могла означать, эта его улыбка, — разумеется, ничего хорошего, это уж бессомненно, хотя немец улыбался нам так, словно собирался немедля, тут же, сделать для нас что-то весьма и весьма приятное. Приятное! Привидится во сне такая «приятная» улыбка, сразу проснешься в холодном поту. К счастью, мне редко снятся военные сны, — некоторых товарищей моих они просто замучили, — и еще реже я их рассказываю. Не люблю я это занятие (долгое время жил рядом со мной почти профессиональный сновидец и толкователь снов, и все сны у него в силу этого были со значением, к случаю, на тему «в струю» — уж я наслушался всего этого вот так, до тошноты) и все же не могу сейчас не рассказать о том, как года два назад приснился мне тот немецкий летчик. Тот, и не совсем тот, каким я увидел его наяву в августе сорок первого в крымском небе. Он явился в мое сновидение в ином облике (и тем не менее я ничуть не усомнился, что это именно тот летчик) — в эсэсовском мундире, в летном кожаном шлеме, и глаза у него были не маленькие и узкие, а, наоборот, преогромные и квадратные, и нос удлинился и загнулся крючком, и губы стали тонкими и черными, будто обуглились.