Страница 1 из 77
Эммануил Фейгин
СОЛДАТ, СЫН СОЛДАТА
ЧАСЫ КОМАНДАРМА
Повести
СОЛДАТ, СЫН СОЛДАТА
Простим угрюмство — разве это
Сокрытый двигатель его?
Он весь — дитя добра и света,
Он весь — свободы торжество!
ГЛАВА ПЕРВАЯ
До чего же многолика осень! Она повсюду разная, и нашу горную закавказскую осень ни с какой другой не спутаешь. Здесь у нее свои повадки, свои неповторимые приметы, свои краски.
Она подожгла багряным огнем здешние леса, замела снегом перевальные тропы, наполнила водой пересохшие за лето реки, закружила опавшую листву в предгорных садах; она задула холодными ветрами и от горизонта до горизонта затянула небо свинцовыми тучами; она то и дело хмурилась и сердилась, и все же она была прекрасна в этих горах — капризная и прихотливая здешняя осень.
Особенно в это утро.
Весь вчерашний день и всю минувшую ночь лил дождь. Да и утром не сразу распогодилось: был еще и град, был еще и дождь вперемешку с мокрым, тяжелым снегом, и вдруг, словно по команде, подул ветер — властный, сильный, резкий, что-то лопнуло в сплошном облачном пологе, разошелся какой-то не очень прочный шов, и полог стал быстро расползаться на отдельные куски, лоскуты, клочья. Посвистывая и покрикивая, словно заправский пастух, ветер тотчас же погнал все это разрозненное облачное стадо за границу. Она была отсюда совсем недалеко, эта граница с соседним государством, а облакам, конечно, не нужны серпантинные дороги и вьючные тропы, облака побежали напрямик, подгоняемые, подталкиваемые ветром.
Человеку, который видел все это впервые, могло показаться, будто обнажилось дно какого-то огромного доисторического океана и сквозь мутноватую пену еще недавно великих вод стала проступать только что рожденная суша. Сперва появилась и поднялась к чистому, уже ясному небу белоглавая вершина горы-великана. Удивляло только, что, едва родившись, гора успела поседеть. Затем стали появляться на свет (а его вдруг стало очень много — ослепительного, яркого солнечного света) еще мокрые, не успевшие обсохнуть скалы и кусты, отдельные деревья, а потом лес — он поднялся из влажной пены, шумно отряхиваясь после долгого купания, роняя на землю сверкающие дождевые капли.
А ветер, выполнив свою работу, улегся отдыхать. И все здесь обрело какую-то очень спокойную, величавую красоту, словно никогда не шумели тут бури, не грохотали лавины, не сверкали молнии, словно всегда стояла эта нерушимая тишина.
Правда, чего-то еще не хватало. Одной какой-то детали. Но она и не могла остаться незавершенной, эта чудесная картина спокойствия и мира. В небо потянулась тоненькая струйка дыма... Его-то и не хватало. Живой, трепетный дымок появился так вовремя и к месту, словно вписала его в эту картину чья-то добрая, вдохновенная рука, и сам он был удивительно добрый, спокойный, мирный, хотя и подымался из трубы походной военной кухни.
Как и положено всякой походной военной кухне, она была тщательно скрыта в густом кустарнике на берегу небольшого горного ручья. Деловито попыхивая из трубы ароматным дымком, кухня неторопливо совершала свою нужную работу: в топке ее жарко горел веселый огонь, в котлах что-то булькало и пузырилось.
Повар Шакир Муртазов уже успел очистить целую груду картофеля и сейчас принялся шинковать капусту. Когда от большого тугого кочана осталась только сердцевина, Шакир обстругал ее острым ножом и протянул старшине Григорию Ивановичу Петрову.
— Угощайтесь, товарищ старшина, очень вкусная кочерыжка.
— Вкусная, — почему-то повторил Григорий Иванович и едва заметно вздохнул: — Это верно... Хорошая штука кочерыжка. Когда-то я любил, а сейчас зубы не те.
Шакир из вежливости изобразил на своем лице огорчение. Это ему нетрудно — он немного артист. Но попробуйте всерьез огорчить повара, и это вам не удастся. И в самом деле, чего ему огорчаться! Он молод, за плечами только двадцать лет, посмотрите на его пышущие румянцем щеки; он удачлив во всем, за что ни возьмется: откушайте хотя бы разок его борща — ложку оближете. А ведь до армии Шакир сам себе чаю не заваривал, потому что работал в совхозе трактористом и жил в бригаде на всем готовом.
Хотя Шакир способен иногда на невинную хитрость и может при желании изобразить что угодно, вежливость и доброта у него неподдельные. И он подумал, что лейтенанта Громова тоже следует угостить кочерыжкой. Правда, это не старшина — как-то уж слишком неприступно держится лейтенант, — только от кочерыжки он, конечно, не откажется.
— Товарищ лейтенант, а вы? Такая вкусная...
Но лейтенант отказался от угощения. И не по той причине, что старшина. Зубы у Геннадия Громова отменные, и в свои двадцать два года Геннадий не забыл, как вкусна чуть тронутая первыми заморозками капустная сердцевина. Но разве допустимо, чтобы офицер на виду у всех хрумкал, грызя кочерыжку? Что скажут люди? А он очень заботился о том, чтобы люди говорили и думали о нем только хорошее. Правда, сами эти люди, к сожалению, не очень интересовали Громова. Ему казалось, что он уже знает о них все, что положено ему знать, а он не психолог, не писатель — он командир. «Человек есть человек, чего же тут рассусоливать, чего же расписывать?» — убеждал он самого себя и смотрелся в окружающих людей, как иные смотрятся в зеркало. И видел он, конечно, при этом не людей, а свое собственное отражение в их глазах, в их улыбках, в их безмолвном одобрении и восхищении. Притом он был почему-то уверен, что окружающие и даже случайно встреченные люди думают о нем примерно так: «До чего же хорош лейтенант! Образец! Эталон офицера».
А он и в самом деле был очень хорош собой. Лицо у него было строгой, суровой чеканки, что особенно подчеркивал нос несколько хищного рисунка, с очень заметной горбинкой.
«У тебя, Гена, профиль римского воина», — сказала мамина приятельница, театральная художница Елена Стукальская. Геннадий охотно согласился с такой оценкой. Но глаза! Геннадий хотел, чтобы у него были холодные, пронзительные, стального цвета глаза, а они, как назло, были нежно-голубые, большие и очень ясные, затененные черными, пушистыми, загнутыми кверху ресницами. Это нередко придавало его строгому лицу мягкое, мечтательное, даже томное выражение, что, конечно, не могло нравиться Геннадию. «Римский профиль — и на тебе такое!» — огорчался он. Зато сложен был Геннадий превосходно. Широкие плечи, узкая осиная талия, выпуклая грудь атлета. При всем этом он умел носить форменную одежду с тем воинским безукоризненным изяществом, которое не каждому дается. Все выглядело на нем ладно, все было аккуратно пригнано. Но, вероятно, не в одной только аккуратности заключался секрет этого изящества, хотя аккуратен Громов был во всем, всегда, в любой обстановке. Вот и сегодня утром... Едва только закончился ночной «бой», как Громов спустился к ручью, побрился, вымыл сапоги, подшил свежий подворотничок к гимнастерке, почистил одежду. Теперь ни за что не скажешь, что человек двое суток не спал, что он всю ночь месил сапогами липкую грязь, ползал по разбухшей мокрой земле, карабкался на скалы. От всего этого никаких следов не осталось. Только вот руки — вода в ручье ледяная, — они покраснели от холода. «Как у прачки», — неодобрительно подумал Громов, протягивая их к огню.