Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 29

Может быть, этот высокий пожилой мужчина, вышедший из гастронома, знаменитый ученый, о котором я читала в газете? А та красивая девушка в машине — любимая моя киноактриса? А я ее не узнаю… Вечером мы с мамой остались вдвоем в номере гостиницы на десятом этаже. Москва продолжалась и тут: такой гул там внизу, шелест шин по асфальту, вспышки реклам и запах тревожный. Запах большого города. Что это? Бензин? Папиросный дым? Или миллионы людей надышали?

В городе нашем ходят автобусы, такие же, как в Москве. Кино «Мир» по новой моде выстроено, лестницы все наружу, раньше только пожарные лестницы такие были. Кафе «Юность» разноцветными да такими маленькими стульчиками заставлено, что, например, Марфуша Зотова на таком не помещается. И когда садишься, смотри в оба, а то стульчик сам по паркету отъезжает, один парень даже расшибся. Под бюллетень.

А в то же время в переулке, пожалуйста, древняя-древняя церковка и нищий даже есть. Филька безногий. Целый день он сидит на паперти и кричит на прохожих:

— Эй, пузан! Подплывай, шевели, шевели плавниками! Бросай пятак, с тебя по дешевке. Мадам! Обратите ваше внимание!

Если ему не подают, то он ругается ужас как. Иногда к Фильке подходит Бочаров, председатель артели инвалидов, и начинает уговаривать его, чтоб он был человеком, не срамил наш город, шел бы в артель сапожничать. Филька угрюмо молчит. А вечером он сидит в кафе-закусочной, плачет и рассказывает, как их с Бочаровым на войне «одной очередью прошило».

Мы проходим площадью Коммуны. Она очень большая, три улицы здесь сходятся. Посредине стоит памятник, не одному какому-нибудь человеку, а вообще, для памяти. О жертвах. О тех, кто погиб за Советскую власть. И среди них муж бабушки Аграфены. Бабка вспоминает про мужа редко. Когда выпьет вина с гостями, уже под конец, когда все разойдутся, а остаемся только мы, свои. На столе уж не разбери-поймешь что творится, стопки, как овечки, разбрелись, розочка, которую мама делает из масла, вся смялась, словно увяла, красивая горка винегрета развалилась. Мама собирает грязные тарелки, а бабка Аграфена наливает себе вино и пьет, не закусывая, и вспоминает да вспоминает… Слезы не льются, а словно бы камешками выпадают у нее из глаз. Мама своим платочком утирает ей глаза и приговаривает: «Плачь, Грунюшка, плачь! От слез душе легче!» А мне стоит только зареветь, мама сейчас же: «Не плачь! Перестань! Стыдно!»

Но вот кончается мощеная улица, и уже не видно новых домов. Кругом только деревянные халупы, правда, подновленные мало-мало, а все же видно: старички! Одна набок завалилась, другая в землю ушла, только оконцами чисто вымытыми помаргивает, на солнышке, словно греется напоследок: сносить будут слободку.

Чем дальше по длинной пыльной улице, тем тише: разве только велосипед прошуршит по обочине да за окошком дома радио запоет. Смешно: в одном окне слышно — «Когда умчат тебя составы…» И вон уже сколько мы прошли, а за другим окном тот же голос заканчивает: «Не забывай родной заставы, своих друзей, своих друзей не забывай!»

Какое это слово: «застава»! Сразу представляется лес, да не такой, как у нас — кружевной, веселый, а дремучий, мрачный. Пограничники на конях едут по опушке. У них у всех суровые лица и серые, со стальным блеском глаза. У командира глаза тоже серые, но еще и усталые…

— Мама, а наш папа был пограничником?

Мама словно проснулась, «облачко» слетело с ее головы, и она поймала его на лету.

— Нет, дочка.

— А кем?

— Просто солдатом. Обыкновенным.

Я хочу себе представить своего папу, но при этих словах — обыкновенный солдат — мне видится брат Юрки Мельникова Гоша, приезжавший из армии на побывку. Конечно же, у моего папы не могло быть такой худой индюшечьей шеи, болтающейся в широком вороте гимнастерки, и таких смешных красных ушей, как у Гоши.





А между тем мы доходим до леса. Мама давно уже сняла сандалеты и несет их в руке, связав ремешочки. И я тоже разулась. Под босыми пыльными ногами прохладная и чуть влажная трава — так хорошо!

Мне хочется лечь на нее, смотреть вниз, туда, где живут крошечные зеленые человечки. Они все время перебегают с места на место, копошатся в траве, и только изредка можно рассмотреть зеленый колпачок, и острые малюсенькие глазки блеснут не то хитро, не то злобно.

Но мама не хочет ложиться или посидеть. Она мечется, беспокойно осматривается вокруг, словно ищет чего-то, словно что-то хочет узнать и не узнает. И вдруг бросается на траву навзничь и кричит: «Ох хорошо! Хорошо как, Шурик!»

А слезы так и текут по ее лицу, так и текут. Чего же плакать, мама, если хорошо?

Но я уже знаю: сейчас мама вспоминает, как она здесь гуляла с моим папой.

Все это я хорошо знаю, но каждый раз слушаю, словно впервые. И каждый раз страшно и непонятно: как же это мой папа даже не узнал, что у него есть дочка! Не успел узнать…

Я грызу сладкую зеленую метелочку, нагретую солнцем. Глаза у меня закрыты, и кажется, что мамины слова — тоже теплые и сладкие…

Недалеко от площади, на улице Ломоносова, стоит трехэтажный каменный дом. Мне даже не верится, что еще недавно он был самым большим в городе. Выстроили его для школы. И сейчас там тоже школа, номер три. А во время войны там был госпиталь. А после войны там были казармы. Где солдаты жили. Солдаты проходили ученье, а как начальство уйдет, они и виснут на перекладинах забора, чтобы посмотреть на прохожих. Скучно им было! Мой папа, Александр Степанович Брусков, тоже высматривал прохожих. И высмотрел маму. Мама шла с работы домой. То есть к бабке Аграфене. Она ведь жила у Аграфены с детства. Как мама осиротела, так бабка Аграфена взяла ее к себе. Ну вот, поскольку мама шла с работы, то была вовсе не красиво одета. На ней было простое штапельное платье и жакетка.

Но папа все равно ее заметил и стал ждать, когда она пройдет еще. И мама его заметила. — ведь он был высокий, плечистый, это можно было увидеть и через забор. И долго они так только глазами переговаривались.

У мамы ухажеров было сколько угодно! Она хоть и молоденькая была, а самостоятельная: уже ткачихой работала. Но бабка ее в строгости держала, нипочем ей не давала гулять. А как ей стало семнадцать, бабка рукой махнула: уж гуляй давай! А с кем гулять? Ухажеров нет! Все поуехали. Сначала хоть письма писали: «Скучаю об вас, жду ответа, как соловей лета», «Ваши черные глаза вспоминаю завсегда!»… А потом замолкли. Ну вот мама проходит, значит, мимо казармы. Только теперь уж больше в обратную сторону. В затрапезном виде переулочком с работы пробежит, а приоденется — и к казармам. И чтобы все было как положено, захватывает с собой подружку, — вдвоем они идут мимо забора, пересмеиваются. И однажды не папа мой, нет, — он был стеснительный и вежливый, — а его товарищ, побойчее, говорит: «Давайте, девушки, познакомимся пока что через забор. Но недолго нам тут петухами на заборе крыльями хлопать. В воскресенье нам увольнительную дадут, так что вполне можем погулять. А мы, саперы, люди веселые».

Ну мама и ее подружки стали с солдатами и переговариваться и смеяться, пока не пришел начальник и не прогнал солдат от забора.

А в воскресенье девушки оделись получше. Выходят они, а там уже ждут их. Сейчас мой папа оказался еще выше и плечистее. А товарищ его, Паша, носил усы. Для солидности.

То се, сначала про службу разговор. Небось скукота, говорят девушки. А солдаты отвечают: как когда. И если старшина не сволочной, то жить можно. А потом пошел разговор, конечно, кто какие книжки читал. И папа мой говорит: «Вы, Варюша, мне больше всего вашу тезку напоминаете, которая из «Грозы» Островского. Бедовая такая же и смелая…» А потом еще он любил песни петь, да не во всю глотку, а тихим голосом.