Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 22 из 30

— Если честно, Георгий Поликарпыч, то не я вас уволил, а кто-то из моих сослуживцев. А я только подписал, не вникая…

— Н-нда, а ты — вникай. На кой тебя шут в директора сунули, ежели ты вникать не можешь? А вдруг меня, невиновного, к расстрелу представили в той бумаженции, а ты взял и подмахнул, не глядя? Хорошо ли так? Нет, ты вникай, вникай! Потому что я без работы, без обчества — есть полностью убитый человек!

— П-простите меня… — сорвалось у Потапова с языка; про себя он успел заметить, как дернулась, будто от удара, от жалостливого слова «простите» голова старика.

— Как это… Что вы такое сказали? — прошептал он, мгновенно повеселев и перейдя на уважительное «вы».

— Я и говорю: простите, если можете.

— Тоись… прощения просите, так, что ли?

— Именно так.

— Н-нда-а. И что же — так вот без причины и просите али самого подперло? Что от меня-то понадобилось вам? Отзыв какой или рекомендация?

Потапов не стал смеяться над предположением старика, было и впрямь не смешно. Еще в начале их встречи, когда Поликарпыч запрокидывал лицо вверх, чтобы помериться с Потаповым взглядами, Иван Кузьмич испугался этого лица, верней — ужаснулся его правде, подлинности жизненных примет на этом лице; там было все: терпение, боль, неиссякаемое достоинство, отчаяние, перерастающее в протест, свободомыслие, приобретенное не по злобе, не с обиды, а в буквальном смысле — в боях: фронтовых и прочих, жизненных; но было там и смирение, не трусливое, не каменное смирение лягушки, упавшей в колодец, не смирение, приносящее пользу, выгоду, а смирение, приносящее улыбку. Потапов тогда, не дочитав стариковского лица, отвернулся, ужаснувшись нескончаемости примет, испарявшихся, кричавших с этого лица в обтекаемое, еще порожнее лицо Потапова. Иван Кузьмич мгновенно осознал, что лукавить с человеком, обретшим в жизни своей такое богатое лицо, бессмысленно и невозможно.

— Меня, конечно, «подперло», как вы говорите, только совсем в другом смысле, Георгий Поликарпович. Никакие рекомендации мне уже не помогут.

— Что так? Неужто с директоров полетели? Сейчас, н-нда, не только директора — министры падают. Со своих сидений.

— Опять не угадали, Георгий Поликарпович. Меня другое волнует. Понимаете, неинтересно жить стало мне.

— Так, так… Неинтересно, скучно? А может, нам того… сообразить по махонькой? Хотя опять же — до двух ничего не получится. Теперь с эфтим, сами понимаете… Или опять не угадал?

— Не угадали, Георгий Поликарпыч.

— Вот незадача, н-да. Верно говорят: чужая душа — потемки. Вчера наблюдал вас с одной девчушкой фабричной. Может, по эфтой линии незадача? И вопче, как это начальству может сделаться «неинтересно жить»? Оклад рубликов четыреста — раз! Черная машина персональная в распоряжении за углом дожидается — два! Снабжение, опять же… «пакет» в кабинет приносят. Три. Квартира будь здоров, наверняка — на рыло по комнате. Это четыре. Начальников над вами — раз-два и обчелся. Пять. Свобода, тоись. Путевки-командировки, заграница разная — живи не хочу! А ему, вишь ли, неинтересно. Мне тоже на третьем стакане «неинтересно» делается, потому как — успокаиваюсь. Дергаться перестаю. Директором фабрики и чтобы — неинтересно! Может, махнемся, не глядя? Я — в кабинет, а вы — на мое место? Под осенний мелкий дождичек? Бормотушку для моего сынка соображать — откупное на случай ночевки: без эфтого пароля Мишаня на порог меня не пускает. Н-нда-а. Интересно!

Теперь они, Потапов и Поликарпыч, сидели в заветерье на лавочке, которую с трех сторон обступили кусты давно отцветшей сирени. Посторонняя старушка с подопечным мальчуганом, не так давно научившимся ходить, приглядевшись к мужичкам, поспешно перебазировалась с этой лавочки на другую, менее подозрительную. Слишком уж разными, контрастными, не сливавшимися в одно целое были эти двое для стороннего взгляда: высокий, при костюмном параде, щеголеватый Потапов и небритый, опухший, весь в мятом, бросовом, потертом, в нелепой старой шляпе, с поющим протезом ноги, говорящий хриплым, каким-то дырявым, проношенным голосом инвалид. Непорядок, одним словом. А непорядок будто дурной запах: сперва настораживает, а затем от него нос воротят.

— И все-таки чудесно! Всего лишь второй день без хомута фабричного живу, а словно заново народился! Столько событий, встреч! Разговоров! А на фабрике я или молчал или кричал!





— Стареешь, директор. Я тебя хорошо понимаю. Легше со смертью разговоры разговаривать, чем к старости привыкать. Отсюда и «неинтересно», от этой неминучей хворобы.

— Позвольте, Георгий Поликарпыч, но я еще как бы не ощущаю наступления старости, ее признаков.

— Не ощущаешь, значит? Понятное дело: кому в своих слабостях признаваться охота? А вот я тебе пару вопросов задам, директор, только ответь на них с полным откровением. С женой своей небось на разных постелях ночуете?

— Даже в разных комнатах, — улыбнулся Потапов.

— Вот тебе и первый признак! Н-нда-а. Музыка громкая, электрическая — раздражает уже? Особливо когда не заснуть?

— Ну, бывает и такое.

— А взять хотя бы прострелы в пояснице или бессонницу, вопче — по телесной части отклонения — разве их мало у тебя? Зубы, что — все целы? Волосы… Ну, волосы у тебя еще не отклеились, однако виски белые. А то, что ты со мной сейчас на лавочке сидишь, это что — не «признак»? Стал бы ты со мной разговаривать лет, скажем, двадцать тому назад? Да ни в жись! Вот и вся твоя печаль отсюда, от усталости унутренней. Дух у тебя, директор, спортился. Потому что одним интересом питался все эти годы свои начальственные. Это и животину любую, к примеру коровенку, начни одной соломой питать — быстро она заскучает. Нутро у тебя сопрело, командир, не кишки, не кровь, а жизненное настроение. Тебя как величать-то по батюшке?

— Иван Кузьмич.

— Ты вот что, Иван Кузьмич, не шибко-то доверяй моим словам. Не огорчайся, говорю! Это я до двух часов такой злющий да вредный, а там мы с тобой, глядишь, сообразим чего-нибудь и возвеселимся. Каждый на свой манер. А то, что ты со мной разговорился вот так… за милую душу, не побрезговал, как с брательником, — это хорошо. Это великое чудо, скажу я тебе! Н-нда-а. Только у нас в Расеюшке способно оно получиться среди людей различной категории, с разных, так сказать, етажей жизненных. Совесть уцелела, вот чудо. Настроению хана, а совесть в порядке. И выходит: без причины унывать изволите, товарищ директор… Иван Кузьмич, дорогой!

Старик, словно вспомнив о чем-то, замолчал, прислушиваясь к себе, будто рыбью косточку в горле, малюсенькую, ощутил. Потом он кашлял. Довольно долго, минут пять. Потом отплевывался. Потом дышал тяжело, покуда не обрел привычное состояние жизни.

— Не пойму: то ли болею, то ли так и надо. К врачам уже не хожу: без пользы. Прихватит потуже — побреюсь, белье переодену и лягу. Ждать результата. Меня тогда и Мишаня не беспокоит: тоже ждет. Оклемаюсь, шляпу на башку и — в народ. Вот что, директор, можно я тебя Кузьмичом нынче звать буду? На время твоих гастролей?

— Зовите, ради бога. Но почему «гастроли»? Может, я окончательно решил…

— Стоп! Приставить ногу. Не надо… Хитрить, говорю, не стоит. Замнем для ясности. Неизвестно, что с нами через пару секунд стрясется: может, земля под ногами треснет, а может, ворона на голову брызнет. Только по моим приметам — все у тебя наладится, Кузьмич. И с работой, и с женкой, и с зтим самым «интересом» жизненным, н-да. Ну, посклизнулся, зашатало тебя на ровном месте. С кем не бывает. На любой работе человеком быть не возбраняется. Хоть вширь живи, хоть вглубь, в корень. А ты-то все ввысь норовишь, вона какой вымахал! Не человек — восклицательный знак! А то… влюбись чуток. Лучшее средство. Для пацанки этой, в розовых штанах, извини, Кузьмич, ты уже стар, засмеют. Найди себе что-нибудь с перцем, перебродившее, хмельное!

— Поэт Есенин сказал: «Кто сгорел, того не подожжешь».

— Это поэт Есенин сказал, имел право, потому что действительно сгорел. А ты — вот он, как огурчик.