Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 53

И Суржиков, видимо забыв, где он сейчас находится, с каким-то жалким, театрального происхождения превосходством посмотрел на нас со Смарагдовым. А затем продолжил:

— Не странно ли: все трое, даже четверо, старик Мешков в том числе, — все мы из России? Что это, свояк свояка видит издалека? А скажите, господа, не брала ли вас обида на «жалкий жребий», на то, что выпало родиться и жить в такой, мягко говоря, некомфортабельной стране? Среди нескончаемого бездорожья, пьянства, смертельной скуки, обожаемой патриархальщины, то бишь косности, жить, питаясь всеми этими грубыми кашами, щами, краюхами, облачаясь в тяжкие, неуклюжие одежды и обувку, довольствуясь однообразной, заунывной водочкой, играя на примитивнейшей балалаечке, ночуя в избушках, занесенных самым большим в мире снегом…

— Читая Пушкина, Гоголя, Толстого, Достоевского, Чехова, — не без «священного трепета» подал голос старик Смарагдов.

— Согласен. По части литературы, вообще в сфере муз, Россия мало кому уступит. Но сейчас я о другом. О житье-бытье всего лишь. Не о судьбе — о доле. Улавливаете разницу? О доле народной. Чью невозмутимо-безразличную к своей обреченности физиономию разглядел я тогда в отеческое окошко, окропленное дождичком. Справедливо ли, господа? Жить на отшибе, в трясине прозябания, когда рядом, рукой подать, в какой-нибудь Гааге или в Париже — священный мрамор, интеллектуальный гранит, вдохновенная черепица… И всюду просвещенный воздух разлит! Воздух, господа! Не геометрия всей жизни, а всего лишь атмосфера бытия изящнее нашей! Не обидно ли? Перед богом-то все равны. Я понимаю, господа, вы люди городские, питерские. На завалинке не сиживали. На дождливую поскотину в окошко с тоской не посматривали. Однако учтите: Питер в России — вообще казус, то есть явление случайное, пришлое, надуманное, не органичное плоти всего государства. Да и что вы видели в свои питерские окошки? Дворы-колодцы, на дне которых дрова, чахоточные плевки, кошачий аромат, плач детей и все та же обреченность, только некрасивая, чахлая в сравнении с сельской. Не паскудно ли, господа?

— Должен вас огорчить, — суетливо отрогал Смарагдов на своем лице очки, а затем и прочие выпуклости: нос, губы, подбородок. — Потому что совершенно с вами не согласен. Маму, драгоценнейший вы мой, не выбирают! В недостатках ее не копошатся, по крайней мере на людях. Изъянов же чисто внешнего свойства — просто не замечают. Маму, как правило, любят. Этим все сказано. Лично я просто не задумывался над тем, какое у нее лицо. Не до того было. Несением своего креста был увлечен! Весьма…

— То есть камушками?

— У каждого он свой…

— И правильно делали! — неожиданно улыбнулся Суржиков, взявшись за козырек кепки, и мы впервые разглядели, что Лукавый ни на кого, кроме как на себя, не похож (почему-то предполагалось, что Суржиков, сними он маску, приподними, так сказать, забрало, непременно станет кого-то напоминать). — Моя величайшая ошибка, господа, то есть изъян всей моей жизненной конструкции, не в пренебрежительном отношении к отчему краю (старушку Россию любил всегда, но — ровно, без благоговейных словесных судорог, слез над ее могилкой в семнадцатом не проливал, слушал поступь Истории); промашка моя заключалась в распылении сил, в разбазаривании средств, желаний и еще — в смехотворной убежденности, что имею право быть кем угодно, думать что угодно, верить — во что угодно. Грандиознейшее заблуждение, господа, сакраментальнейший самообман! Делать нужно свое маленькое дело. И только-то! Дело, предопределенное жребием свыше. И здесь вы абсолютно правы, профессор: человек должен нести свой крест. И не смиренно, не озлобленно, а с увлечением-с! То есть с любовью перебирать свои камушки, чтобы рано или поздно отыскать среди них алмаз истины, господа!

Суржиков остановился. Голова его, отягченная напоминавшей лепешку асфальта кепкой, низко склонилась, длинные волосы сошлись, зашторили гипсово-бледное, безжизненное лицо. Мы уже решили, что ему плохо, когда шторы раздвинулись и в глубине отдохнувшего лица зажглись зеленые язвительные глазки Лукавого.

— Однажды, глядя на мир в заснеженное окно, увидел я жалкого старика: согбенный, в руках палка, глаза погребены в морщинистой землистой коже. Приглядевшись, понял я, что старик в свое время был отменного роста, буйноволос, синеглаз и вообще заметен. Наверняка пользовался успехом у женщин. Вот тут-то я и похолодел от ужаса, как писала в своих романах госпожа Чарская. Похолодел, потому что увидел в старике себя. И возмутился! До последней степени, до состояния экстаза. И сделал грубейшую ошибку: отвернулся от окна. Навсегда. И тут необходимо было… выбрать бога, чтобы поклоняться. И я выбрал протест! Отвергнув смирение. А теперь понимаю: поклоняясь этому идолу, то есть гордыне, человечество подписало себе смертный приговор. Потому что именем протеста создавалась и создается не только гениальная музыка, но и гениальная техника массовых убийств, к примеру. Кем я только не был во имя протеста! Убийцей, карточным шулером, терпеливым собеседником, оратором, охотником, завсегдатаем вертепов и томных салонов, депутатом, провокатором и никогда — гражданином, честно перебирающим камушки повседневного труда. Я не просто презирал обыденщину, я ее ненавидел. Мне было до конвульсий противно где-нибудь служить, быть семьянином, любить кого-то дольше одной ночи. Глянув тогда в заснеженное окно и увидев в нем согбенного старика, я не просто испугался, я стал смертен. Впервые. Меня вдруг поразило заурядное арифметическое действие: триста шестьдесят пять, умноженное на энное число лет — пять, десять, сколько их там осталось в запасе у судьбы? Помножил, сложил в мешочек воображения и не стал чахнуть над златом, а кинулся транжирить с необыкновенным проворством и небрежением! Что вы на это скажете, господа? Простите: кажется, утомил…

— В наше время научно-технической революции, во второй половине двадцатого века, таких, как вы, деятелей звали тунеядцами и время от времени даже судили. Давали им срок, — без тени усмешки проинформировал я Суржикова.

— Это что же… в Совдепии? Этак-то? Не ожидал, признаться. Слишком сусально, как по Священному писанию; тунеядство. Мне больше нравится, скажем, слово «авантюрист». Революционнее как-то звучит. Оно что, изъято из обращения? Ну да бог с ним, со словом. Перед тем как расстаться, господа (а в толпе поговаривают, что скоро развилка), позвольте по старой шулерской привычке сыграть с вами в безобиднейшую игру…

— Поищите себе партнеров среди иностранцев, а мы вас поняли, товарищ игрок, — достал я записную книжечку и, раскрыв ее там, где была заложена полынная лапка, с жадностью обнюхал свой талисман.





— Что это? — не без иронии поинтересовался Лукавый. — Скажи мне, ветка Палестины?.. Неужели пахнет до сих пор? Ну-ка, дайте нюхнуть.

Я дал ему нюхнуть.

— Запах прошлого, — невольно поморщился Суржиков. — Нафталин. Вам нравятся подобные запахи? Предпочитаю аромат неизвестности.

Старик Смарагдов также изъявил желание понюхать. В отличие от «тунеядца» проделал все предельно аккуратно, старательно, предварительно сняв очки, долго тянулся в сторону записной книжки коротким носом.

— Чудесно пахнет. Не столько прошлым, сколько пережитым, любезнейший, — позволил себе поперечить Лукавому профессор.

— А что, есть разница? В понятиях?

— Неужели не ощущаете?

— Вот и поиграем. Пусть каждый ответит на один вопрос: что в прошлом — пардон, пережитом — было для него самым дорогим? Запоминающимся и непременно дорогим! Начинайте, профессор.

— Видите ли… так сразу? На ходу о сокровенном. Прямо не знаю, что и сказать…

— А вы без мудреных соображений. Просто оглянитесь сейчас туда, как в собственное сердце, и что обнаружите — о том и валяйте!

— Тогда это… всего-навсего Настенькины глаза, то есть глаза моей жены. К моему величайшему сожалению, я слишком мало уделял ей внимания в процессе жизни.

— Достаточно! — оборвал профессора Суржиков, разглядев на ресницах старика беспомощные слезинки. — Зачем же так волноваться? Следующий, господа. И учтите, выигрывает тот, кто выскажется откровеннее, а не зануднее, — с этими словами Суржиков отвернулся от минералога и занялся мной. — Ну-с, гражданин учитель, что там у вас наиболее драгоценного отложилось? Не в истории человечества — в истории вашей личной жизни?