Страница 28 из 60
— Дали мне, — приступил к рассказу Григорий Иванович, — с Обуховского конспиративное поручение к Ленину. Границу перешел в условленном месте с проводником, тот в руку сунул унтер-офицеру пограничной стражи… Привели меня в Женеве на улицу, где квартировал Ленин; название улицы французское да замысловатое, и тамошние большевики-эмигранты окрестили ее просто Давидкой. Так и сказали мне: «Владимир Ильич живет на Давидке». Ну, так… Сижу я у Ленина в квартире и дивлюсь: «Да уж полно — у вождя ли я нашей партии?» Квартирка из самых дешевых, точь-в-точь как у моего тестя в Питере, рабочего с Айваза. И тут и там две комнаты, каждая об одно оконце. Но у тестя квартира все же обставлена — и комод, и буфет, и шкаф платяной, а у Владимира Ильича в комнате кровать, небольшой стол (большому-то не уместиться) да три стула… Вот и весь гарнитур.
Узнав, что Григорий Иванович из Питера, Владимир Ильич стал с интересом расспрашивать его.
— Сам не ожидал, что столько знаю! — повернулся тут рассказчик к Синице. — Удивительно, как умеет расспрашивать Ильич! Заставит нужного человека всю память, как говорится, под метелку обшарить.
Затем, продолжил Григорий Иванович, в комнату вошла Надежда Константиновна. Владимир Ильич тотчас представил жене гостя, затеял веселый разговор, и питерский рабочий почувствовал себя как бы совсем дома, в родной семье…
Слушаю я беседу двух большевиков, и мне уже не терпится узнать, как выглядит Ленин, — ведь портретов тогда, в 1919 году, не печатали и не рисовали. Москвич только еще собирался ответить, а Синица — ко мне:
— Если с личности, то погляди на Григория Ивановича: бородка у него, как у Ленина, клинышком. Волос на голове поболе, чем у Владимира Ильича, но дело ведь не в волосьях…
— Правильно, — засмеявшись, подхватил москвич. И продолжал рассказ о Женеве 1904 года: — Когда Надежда Константиновна здоровалась со мной, она переложила из правой руки в левую пачку заготовленных писем. Я понял, что она к Ильичу по делу. Куда деваться?.. Но тут поманила меня пожилая женщина, очень приветливая. Оказалось, это мать Крупской — Елизавета Васильевна. Старушка пригласила меня посмотреть кухню и принялась рассказывать о хлопотах по хозяйству, какие выпадают на ее долю. И все это весело, с русскими и французскими присказками.
Потом Григория Ивановича позвал Ленин. Письма уже были запечатаны.
— А для обуховцев, — и Ленин вручил ему один из пакетов, — лично вам. Не попадитесь на границе!
Довелось Григорию Ивановичу пообедать в семье Ленина — не смог отказаться.
— Вот где я чуть не влопался… Срам вспомнить! Сидим обедаем. На столе картошечка, зелень всякая, мясного или рыбного не заметил. Ничего сытного. Подумал: «Видать, по-заграничному так надо — сперва закуска к обеду». Но гляжу: Владимир Ильич снимает салфетку — была заправлена за жилет — и благодарит Елизавету Васильевну. Все встают, а я сижу, жду обеда. Мало ли, думаю, зачем встали, меня не касается. Елизавета Васильевна наклонилась ко мне — еще сказать ничего не успела, по глазам понял, что обед кончен. Я вскочил, чуть стул не опрокинул.
Синица хохотал. А Григорий Иванович повернулся ко мне:
— Ивану Родионовичу не стану объяснять, сам знает, а вам, студенту, скажу, что такое обед для рабочего. Изрядная миска жирных щей, чтобы ложка торчком стояла. Выхлебаешь щи, а на дне мясо — и уж никак не меньше фунта. Иначе и обед не обед.
Синица перестал смеяться. Призадумался, покачал головой.
— Выходит, одна деликатность на столе… Да как же он мог жить, Владимир Ильич, с такой еды?
— И жил, — сказал наш собеседник, — и работал, не щадя себя. Ведь раздор был в партии. Сумел поднять партию на Третий съезд, где меньшевикам, как известно, дали по шапке…
Помолчав, рассказчик полуприкрыл рот ладонью:
— Только по секрету. От Ленина, голодный, я махнул к Лепешинским. Там, в столовой, сел среди политэмигрантов и поел досыта.
Слушаю я москвича — и вдруг в рассказе знакомая по Перми фамилия: Фотиева! Лидия Александровна, которую я мальчишкой запомнил как барышню в шляпе и лентах, оказалась в Женеве у Ленина… Григорий Иванович увидел Фотиеву за пианино, там же, в столовой Лепешинских, которая вечерами превращалась в партийный клуб. Молодая, скромно причесанная девушка, она завладела вниманием слушателей: так свободно, смело, вся отдаваясь музыке, играла она.
— Еще Бетховена, если не устали… — прозвучал в тишине сдержанный голос Владимира Ильича.
Музыкальный вечер продолжался до глубокой ночи.
Григорий Иванович в перерыве полюбопытствовал у товарищей, кто эта артистка и откуда.
— Наш партийный товарищ, — ответили ему. — Жила в Перми, училась в Петербурге, в консерватории, имела отличия. Но музыкальной карьерой не соблазнилась, ушла в революцию. Здесь, в Женеве, Владимир Ильич ее придержал. Девушка помогает Надежде Константиновне по «Почтовому ящику», но, видать, вернется в Россию на нелегальную работу.
«А я знал Фотиеву, — едва не вырвалось у меня, — еще до Женевы!» И хорошо, что не вырвалось. Григорий Иванович и Синица, конечно, заинтересовались бы моим знакомством с известной революционеркой, а знакомства-то ведь и не было. Мальчишкой, постеснявшись, даже лица ее не увидел. Глупо об этом упоминать… А вот повидаться с самой Лидией Александровной было бы интересно. Но ведь она в Москве — секретарь Совнаркома, работает с Лениным… Что ей до меня?
Никогда я не писал стихов. А тут Первое мая… В укоме партии разработали программу праздника. Ведь это — первая в Проскурове за все годы существования города легальная маевка.
Мне было поручено вывести на праздник единственный в городе легковой автомобиль, собранный из остатков себе подобных. Вспомнился «санбим» из «английского королевства», на котором я, прощаясь с Питером, надушенный, позванивая серебряными шпорами, катал по городу девушку, картинно соря деньгами… Смешной какой и глупый… Неужели таким был?
И, накачивая у рыдвана шины, я потешался над своим недавним прошлым. Ведь я теперь — другой человек. Даже внешность иная. Усы кренделем, как у Синицы, меня не соблазнили, а бородку я отпустил.
Пока я готовил рыдван к поездке, в него уже повлезали военкоматские девушки, шумные, веселые. На каждой праздничная ярко вышитая блузка, монисто, венок из полевых цветов. Появились среди девчат и парни, сиречь парубки. Посчитал я пассажиров: «Э, братцы, это слишком. Машина не потянет!» Но шофер лишь махнул рукой — мол, пропадать так пропадать — и захлопнулся в кабине.
После нескольких толчков рыдван раскачался, рванул с места и, стреляя дымом и вонью, покатил по городу. Он и сам был нарядный — густо убранный зеленью, с красным полотнищем по бортам, с плакатами, на которых горели лозунги дня. Мальчишки встретили появление машины криками «ура» и визгом (предел восхищения у детей, когда человеческая речь уже бессильна).
Я схватил рупор, чтобы призвать гуляющих построиться в ряды и шествовать на площадь для митинга. Но призывы мои, казавшиеся мне громоподобными, пропадали в гомоне толпы. А девчатам уже не терпелось «пустить голубя». Это выражение родилось накануне, когда я собрал помощниц в кладовке. Газеты уговорились раздавать всем с борта машины, а листовки подкидывать в воздух, чтобы, взмыв над головами, они подальше разлетались. Тут и обнаружилась выдумщица. Схватила листовку, мигом в ее бойких пальцах образовался бумажный голубь, даже с крылышками; еще миг — и птичка выпорхнула в открытое окно.
Подружки захлопали в ладоши:
— Умныця — хва́лыть вся вулыця!
Листовки заинтересовали публику. Только и слышалось:
— Квыткив, квыткив… Ще квыткив!
Майских листовок из центра было получено маловато, и в укоме партии разрешили пополнить «голубиную стаю» листками местного изготовления. Пошел я в типографию договариваться, гляжу: уже сочинители в очереди к наборщику и к тискальному станку. Неожиданно для себя начинаю диктовать экспромты вроде: «Миновали черные дни — наступили дни радости! Нет больше господ — есть товарищи!». Унес я из типографии кипу листков с собственными текстами.