Страница 9 из 81
Анна Васильевна словно бы угадала мои мысли. Шагаем к пристани, она и говорит:
— Вы только про то пишете, что вашей газете надо. А почему бы всю жизнь человека не описать?
— Ну, это уж дело писателей, — ответил я дипломатично.
Она задумалась, несколько минут шла молча, а потом улыбнулась:
— Описал бы кто-нибудь мою жизнь, вышла бы целая книга. И выдумывать-то ничего не надо… Задержитесь на денек? Я б рассказала все как есть…
Умная Анна Васильевна несколько простецки смотрела на литературу. Приедешь куда-нибудь в деревню, обязательно услышишь: «Ну, моя жизнь — готовый роман!» Или: «Про нашу бабку целую книгу можно составить!» Свои переживания всегда кажутся людям необыкновенной одиссеей.
— А что, если вы сами попытаетесь, Анна Васильевна?
— Да не получится у меня. Выйдет вроде автобиографии.
— И прекрасно! Биографии тоже имеют свою ценность. Рискните, не бойтесь!
— Прямо не знаю… — нерешительно проговорила она. — Конечно, риск невелик. Да и ночи мои долгие, девать некуда… Если вдруг напишу, кому отдать-то?
— Можно мне переслать.
Я вернулся в город и вскоре забыл о разговоре с Анной Васильевной. И вдруг получаю бандероль. Развернул — целая стопка тетрадочных листков, исписанных с обеих сторон. У буковок — по-стариковски дрожащие хвостики.
Взглянул на подпись — «А. Конакова».
Разбираться в такой рукописи — сущее наказание; да и не верил я, что получилось у Анны Васильевны ее сочинение. Долго откладывал я чтение рукописи, а потом уж неловко сделалось — сам ведь уговорил человека.
Принес я тетрадочные листочки домой, сел за стол, принялся читать.
Вот что в них было:
«Я, Конакова Анна Васильевна, родилась в 1914 году, в семье крестьянина-бедняка. До меня у отца с матерью двое детей было, обе девочки. Когда я на свет появилась, отец по материнскому лицу наотмашь хлестал, справа, налево. Сама мать потом рассказывала. Нет, не жаловалась, а просто рассказывала. Чего тут жаловаться? Так ведь раньше считали: сын родился — будет помощник, дочь родилась — обуза на шею. Корми ее, расти, а она — отрезанный ломоть, из семьи уйдет да приданое унесет.
В общем, за то, что я на свете живу, мать побои приняла.
В том году как раз германская война началась. Правильней бы сказать — «первая мировая», но у нас так не говорят. Отца на фронт взяли. Воротился отец только через восемь лет. Воевал-то, правда, недолго — самсоновская армия в плен угодила. Сначала солдат в лагерях держали, а потом разослали по немецким имениям, батрачить.
Отцу не повезло. К жестокому хозяину попал. Ладно уж, что плетьми бил хозяин, дак еще собак науськивал. До костей рвали. Видела я отцовские шрамы: руки-ноги будто зазубренным топором посечены.
Отец в имении исполнял привычные ему работы — больше всего на поле. Между прочим, оттуда секрет привез — как картошку окучивать. В те поры у нас картошку не окучивали, не знали этого. А отец, когда вернулся, всех научил.
Старшие мои сестры отца не дождались. Испанка скосила. Была такая болезнь — вроде теперешнего гриппа.
А через два года и мать померла. Все жаловалась, что в груди печет, и как слегла, так уж и не встала. Отец попа приводил, да поп не лечить, а отпевать мастер…
При матери у нас в хозяйстве лошадь была. А после смерти матери отец загнал ее с пьяной дури, запалил — гнал вскачь, а после, взмыленную, напоил водой из проруби. Какой с пьяного спрос? Не стало лошади.
Второй раз отец не женился. Больной был. Охапку дров не мог нарубить без передышки. Никто за такого мужика не пойдет — ни девка, ни вдовая.
Стали мы жить вдвоем. Все на мои плечи легло. Без лошади худо: сначала на людей работай, чтоб лошадью помогли, потом уж на себя. Зимой к шпалотесу нанималась. Девчонка была совсем, а неподъемные шпалы от зари до зари ворочала. Спина трещит. Лягу в снег навзничь, перед глазами круги черные. Отдышусь да опять встаю. Хотела себе на приданое скопить, а всего и заработала — самовар медный. До сих пор на комоде храню…
Колхоз организовался у нас в тридцать первом году. До этого всяк жил по-своему. Мужики, что покрепче, лес вырубали под пашню, землицы себе прибавляли. Решил и отец прибавить.
Отправились мы с ним в лиственничный лес. Лес редкий — от дерева до дерева бежать надо, но зато что ни дерево, у комля руками не обхватить. Выбрали мы, старый да малый, самое толстое, за пилу взялись. Пилим, пилим — лиственница смолевая, промерзшая, звенит, как чугун. Отец мокрый сделался, задыхается. Впустую пилу дергает. Отпусти, говорю, одна справлюсь. Отпустил. Цигарку сворачивает, а пальцы трясутся, сеет табак под ноги.
Меньше ладони пилить осталось. Я радуюсь: такую махину одолела! Тут лиственница тронулась и пошла поворачиваться на комле. Пилу зажало, не выхватить. Лиственница наискось рушится, ломает ветки о соседние стволы, а пила только взвизгнула — и напополам.
Отец — за топор: «Убью, стерва!..» Он себя не помнил, если прогневишь. Бегом я из лесу, едва увернулась от топора. На том и кончилось наше освоение земель.
Говорят, детство — самая светлая пора жизни. А где у меня этот вешний свет, чем его застило? Только и было радости, что три года в школу побегала. Арифметика мне легко давалась. Говорили, что я способная… Ох, и плакала, ох, и обревелась же, когда отец меня из школы забрал. О многом в жизни печалюсь, но горше всего — выучиться не дали. Поманила школа светом в окошечке, да скоро захлопнулось то окно.
Все подряд вспоминать — конца не будет. Но ежели уселся в лодку, посреди воды не соскочишь, надо плыть. Стану дальше рассказывать.
Еще одного я не забуду, что в детстве случилось. Никогда не забуду. Пришли мы с подружками на Черное озеро, венки плести. Нарвали кувшинок, болотных лилий, завиваем. Стараемся: у кого краше? Подале от берега цветы крупные, с кулак, да их не сорвешь, хоть и дразнятся. Откуда-то ребята деревенские набежали. Раззадорили мы их, они одежду поскидали, бросились в воду наперегонки. Приметила я один цветок, будто из снега слепленный. Кому, гадаю, достанется?
Первым Степан Конаков до цветка доплыл. Девчонки просят: мне отдай, мне!.. Я в сторонке жмусь. Не надеялась, что Степан внимание на меня обратит. Кому я нужна — тощая, в обносках, невеста двенадцатилетняя. А Степан шагнул ко мне и цветок протягивает.
Сердце у меня оборвалось. Вымолвить ничего не могу. Ребята над Степаном смеются: «Она, поди-ко, немая!»
Не знаю, почему Степан меня выбрал. Может, потому, что сам из бедной семьи? Понимал, каково девчонке в опорках да обносках ходить? Или случайно у него получилось? Не знаю, но только шесть годочков спустя мы со Степаном поженились. И не забыть мне того болотного цветка, будто слепленного из снега чьими-то легкими пальцами…
Ну так вот, образовали у нас колхоз. Коммунистов в селе тогда еще не было, главные заводилы — комсомольцы. И председателем колхоза выбрали Степана.
Я была на первом собрании.. Степан говорил, какая счастливая жизнь наступит: бедность искореним, хлеб на молоке замешивать станем. Красно Степан говорил, а много лет спустя наши, деревенские, мне эти слова припомнили, спросили, где ж тот сладкий хлебушек на молоке… Но про это речь впереди: черед наступит, опишу.
Всю ночь собрание тянулось. Одни записываются в колхоз, другие ждут, и хочется им, и колется. Сама я тоже не записалась, без отцовского разрешения нельзя. А отец меня ждал, спать не ложился. Расспрашивать начал о собрании. Говорю: давай, батя, вступим, обещают хорошую жизнь. В достаток войдем!
А он кулак мне под нос тычет:
— Это видела?
Не подозревала я, что, покуда на собрании сидела, меня сватать приходили. Да не кто-нибудь, а Микул Иван. У него лучшие в селе заливные луга, земли богатые, скотины два десятка голов. Весь склон Вычегды, где теперь мы капусту растим, ему принадлежал. Половина села на Микул Ивана батрачила, и мне тоже приходилось. С зари до зари, бывало, хребтину гнешь, Микул Иван погоняет не хуже того немца в имении. А осенью, когда расплачиваться надо, все норовит обмануть, хоть копейку, да недоплатит.