Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 67 из 95



— А ты забыла, как ты взыграла, когда на постой привели эту рухлядь Буяна?

— Ну уж и рухлядь! — кокетливо вскинулась Майка. — Настоящий жеребец. Похуже, конечно, тебя, но зато подобрее.

— Игра — дело доброе, — неожиданно заключила Эльба.

— Не лезь ты в человеческие игры, — посоветовал, снова дружелюбно, жеребец.

— Нет, и все-таки хорошо, что они играть стали, какой-то особый собачий дух от них пошел. Сьогодни никто меня даже ногой не турнул, до того подобрели их души…

— Послушай, Веста, ты ненавидишь людей? — спросил Васька.

— Что ты, милый, мне так их жалко, и так им хочется помочь.

— Ну, предположим, у тебя были бы возможности, как бы ты им помогла?

— О, я знаю. Я все знаю, как это сделать. Во-первых, я бы сделала каждому по отдельной конуре. Заметьте, когда две собаки живут в одной конуре, всегда летит шерсть. Клочьями летит. А людские пары только и заняты тем, что съедают друг друга, ненавидят друг друга, а живут. Живут, как ни одна собака не смогла бы жить. Вы посмотрите на этих несчастных детей: они родились в браке, а что потом? Их приучили любить отца и мать, которые их бросили. Заметьте, господа лошади, ни одна собака никогда не покинула сама своего щенка. А человек бросает…

— Вот куда ты клонишь, — раздраженно сказала Майка. — Она хочет разлучить и нас, Вася.

— Да не галдись, — топнул Васька копытом.

— Нет-нет, буду галдеть, эта распутная женщина хочет разбить нашу жизнь…

— Я недавно в кино была, — сказала Веста. — Видела вольные табуны. Сколько силы, сколько огня и чистой страсти! Я думала…

Но договорить Весте не удалось. Загремел засов. Это Злыдень, которого Варька не впустила в дом: „Очи горилкой залыв“, пришел переночевать в конюшню. Животные замолкли: неделикатным посчитали обсуждать дела людские при живом представителе рода человеческого.

2



Не торопись, читатель, с выводами о том, что автор будто присоединился к собачьей философии, которая послышалась ему в случившейся мистификации. Он чист перед тобой, как и перед Эльбой, чьи преданные глаза до сих пор светятся во мгле воспоминаний. Не склонен он и к радикализму, столь модному в наши дни. Напротив, покоя и света жаждет он, чтобы еще и еще раз очиститься перед совестью своей.

Обман ли это был, когда детская страсть забурлила и вытеснила ту волну, которая шла от гнева Шарова, забурлила и понеслась по всей территории, заполняя щели, ухабы и рытвины, вскружила головы всем, кто встретился на пути этой новой страсти, заморочила своей пленительной красотой Шарову природность, сварливую проникновенность его жены приглушила, в недоумение ввела Злыдня и Петровну: „Зроду такого не бачилы“, польстила воспитательской энергии, детишек всколыхнула, разбудила их новые силы, меня закрутила так, что в голове моей наметились явные признаки головокружительности. Правда, еще не родилась общая идея, не осозналось ее непременное рождение, но свет на востоке уже плеснул свою яркую россыпь на ухоженный двор Нового Света — и от этой россыпи пришло предчувствие абсолютной положительности, за которой следует полное наслаждение и полное человеческое приобщение к свету!

Обман ли это был, если из нашей бедности радость всеобщая сделалась, если неразбуженность детскую, какую я и там, на Севере, где в крохотной деревеньке работал, заметил пять лет назад: и мыкался, и бился, чтобы эта неразбуженность талантливостью детской обернулась, мыкался и бился о свою собственную заскорузлость и честность свою наружу вытаскивал, всю до отказа вытаскивал, а неразбуженность все равно спала в детях, крохотными светлячками поблескивала эта неразбуженность, свою историческую нравственность высвечивала в этих светлячках, но в большой свет никак не выходила, томилась от своей невыходности, страдала и плакала оттого, что не в силах была обрести свой свет, словно понимая, что черед для света не подошел, а потому так понимающе, будто глазами Эльбы, глазами Майки и Васьки, глядела, страдая, чисто и смиренно-терпеливо глядела, а все равно безвыходность свою признавая, как признает голодная и загнанная собака непостижимую бесконечность своего несчастья, когда дождь льет, гроза сверкает, когда война идет — и все вымерло кругом, одни снаряды рвутся — и некуда бежать, и сил больше нет мчаться, и ноги перебиты осколками, и землей брошенной приглушило голову, — остается только ждать милости божьей! Несчастными всепонимающими глазами смотреть на белый свет и ждать!

Иногда мне казалось, что это был обман. Мирный, ликующий обман. Обман, построенный на необмане. Построенный на правде, на справедливости и ожидании самой великой радости на земле.

Но и такой, расцвеченный бенгальскими огнями, захлебывающийся от счастья, обман был мне противен, ибо подрывал основы моей веры. Все то, что было нажито в душе и тщательно захоронено как великое достояние, которое не только сберечь надо бы, а приумножать и приумножать, — и все это, приумноженное, затем щедро рассеять зернами — тонким плодоносным слоем в самом себе и в других. Это сеятельство и стало моей навязчивой, неодолимой потребностью. А когда я увидел, что прежнее отрицательное единство, которое я наблюдал в детях, — неразбуженность в паре с исполинством, вдруг забурлило и стала пробуждаться великая сила детской талантливости, истоками которой была народность, я стал думать даже об элементах обмана как о благе.

Путаница какая-то в голове автора, подумает читатель, определенно путаница: какой же это обман, если он настоящее благо дает, то благо, которое никакой правдой не достичь, никакой страдательной силой души не выжать из себя? Какой же это обман, если общая радость и у детей и у взрослых, общее счастье справедливо и поровну всем расплескивается?

И все-таки это был обман, улавливаемый лишь теоретически, когда ухищрения знаков и обобщений создают иллюзию абсолютной, почти гегелевской свободы духа, а на поверку, копни глубже, и за хитросплетениями абстрактного мышления ноль конкретности, ноль правды и ноль совести. И эту тонкость обращения великого в свою противоположность почувствовал ученик восьмого класса, начинающий поэт Витя Школьников. Он сказал:

— Игра, казалось бы, пробуждает лучшие мои силы. Но как только она начинает действовать как основная пружина, так у меня не лезут из мозгов рифмы. Строку мгновенно заклинивает.

— А почему? — спрашивал я. Совершенно по-иезуитски спрашивал. Я знал природу этого обращения. Знал, что подлинное творчество — это всегда нравственность, всегда свободная душа, которая не терпит искусственных инъекций.

— А потому, что сочиняется тогда, когда совсем чисто в голове, когда ничего не висит надо душой.

— А как это? Поясни.

Никольников не мог пояснить. И я не мог пояснить. Я лишь понимал великую истину и великую ошибку, какую можно совершить в воспитании, — это когда самое наилучшее средство возводится в абсолют, и тогда конец великому принципу, и тогда творчество, а не личность человека становится самоцелью! И это уже не эквилибристика. Это непоправимость!

Между тем игра „Икс-Игрек-Зет“ разрослась в целую вереницу игр, названия которых цепляли самые различные слои человеческих жизней, устремлений, надежд и учений. Здесь были и „Вихри враждебные веют над нами“ (так называлась одна из игр, требовавшая вопреки невзгодам и ненастьям преодолеть в себе дурную привычку), и „Нераскрытие тайны и триста секретов“ (чтобы у каждого была своя заветная мечта, чтобы эта мечта росла и крепла и нашла свой выход в увлеченности), и „Души прекрасные порывы“ (где каждый должен был написать цикл поэтических наблюдений — в стихах и прозе, в красках и музыкальных звуках), и теперь шла новая, весенняя игра с очень простым названием „Кто быстрее?“, простая, потому что никакой определенной интриги игры не было, а было просто закрепление того, что выкристаллизовалось ранее, чтобы самоосуществиться в свои годы, испытать свои силы, а потому и бег набрала школа будущего, в инерцию ушла вся детская сила, вся педагогическая затаенность мчалась все дальше и дальше, поджидая и подхватывая всю выгодность этих игровых взлетов.