Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 121 из 137

— Возможная смерть впереди и гарантийная гибель позади? — еще раз усмехнулся Сталин.

— Именно так. Больше того, никаких обжалований приговоров. В моей типографии, которая была при моем поезде, в неограниченном количестве были отпечатаны бланки за подписью вождя революции. Выглядел этот бланк так. Вверху: "Председатель Народных Комиссаров. Москва. Кремль…июля 1919 г." Далее следовало чистое пространство, которое я мог заполнить любым текстом по своему усмотрению, а далее шли слова Ленина: "Товарищи! Зная строгий характер распоряжений товарища Троцкого, я настолько убежден, в абсолютной степени убежден, в правильности, целесообразности и необходимости для пользы дела даваемых тов. Троцким распоряжений, что поддерживаю его распоряжения всецело. В. Ульянов-Ленин".

"Великий гуманист" Сталин, бездарный генералиссимус, по замечанию Жукова и других военачальников, не был в начале войны полководцем, отсутствовало у вождя стратегическое мышление, и он всецело рассчитывал на репрессивные меры, угрозы, расстрелы, наказание семей военнослужащих, а также на декларативные призывы. 12 сентября 1941 года в 23.5 °Cталин продиктовал директиву о создании заградительных отрядов, которым вменялось идти позади наступающей Советской Армии и расстреливать каждого, кто отступит или проявит панические настроения. Из Ленинграда Жданов и Жуков докладывали, что немцы впереди наступающих своих войск гнали советских женщин, стариков и детей, которые кричали: "Не стреляйте, мы — свои!" "Великий гуманист" немедленно продиктовал приказ: "Говорят, что немецкие мерзавцы, идя на Ленинград, посылают впереди своих войск стариков, старух, женщин, детей… Мой совет: не сентиментальничать, а бить врага и их пособников, вольных или невольных, по зубам… Бейте вовсю по немцам и по их делегатам, кто бы они ни были, косите врагов, все равно, являются они вольными или невольными врагами…" Продиктовано в 4 часа 21 сентября 1941 года Сталиным Б. Шапошникову.

40

Если бы было тепло и я был совсем маленьким, я бы влез в почтовый ящик и ждал там весточек от моей Любоньки. Свернулся бы в клубок и вслушивался в шорох листочков, которые в руках Любы превращаются в письма; а она сыплет и сыплет бисер буковок на почтовую бумагу с каким-нибудь синеньким цветком в уголке, старательно сочиняет фразы, ибо знает, как я не люблю неряшливости. И я не видел бы в этом ящике ни крыс, ни моих друзей, которые глядят на меня с явным подозрением, ни Марьи Ивановны, ни Кол-туновских и Надоевых. Как же мне хочется спрятаться насовсем, нет, не умереть, умирать не хочу, — если бы можно было застыть, замереть лет на сто, на десять хотя бы, на два и потом, набравшись сил, выйти обновленным в этот сияющий мир. В том, что мир прекрасен, я никогда не сомневался. Меня радует каждый листочек, каждое дуновение ветерка, каждый солнечный луч, мне уютно в этом мире до тех пор, пока я не соприкасаюсь с людьми. Как только сближаюсь с ними, так все насмарку — сплошные недоразумения, горести. Исключение — Люба. Но у меня к ней страх. Я боюсь ее. Мне кажется, как только она ощутит мою болезненную подозрительность, непоправимость, так не она, а я окончательно свихнусь и уж тогда ничего не поправить. Тогда — конец. Я живу тайной надеждой на то, что во мне что-то образуется и я предстану перед ней нормальным существом и скажу: "Я не мог в том ужасном состоянии быть с тобой. А теперь я здоров, и мы уедем на целый месяц на озеро". Был момент, когда я однажды почти не выдержал и написал ей письмо с просьбой бросить все и приехать ко мне. А потом пересилил себя и не отправил написанное. Не сжег письмо, а отложил его в дальний угол, у меня там уже скопилось штук двадцать этих неотправленных посланий. Был момент, когда я пожалел, что не отправил письмо. Это было как раз в тот день, когда я в почтовом ящике обнаружил в конверте чайную ложечку, которую я ей однажды подарил. И вот тут-то со мною случилась беда. Я взял эту символическую ложечку, и ко мне подступила такая горячая растерянность, что я не выдержал и заплакал — так одиноко мне стало: неужто и Люба навсегда покинула меня? Я пролежал не раздеваясь часа четыре, пока не завыл Лоск. Он, должно быть, почуял мое горе. А я не решался прочесть ее письмо. Господи, сколько радости было у меня, когда сквозь слезы я прочел ее признание: "Я все равно буду ждать, когда у тебя все пройдет…" И новая боль вспыхнула во мне, новой подозрительностью ожегся мозг: что же, она догадывается? Знает?



Оказывается, она приезжала ко мне: "Мне было достаточно увидеть дом, в котором ты живешь. Лоск меня узнал, и я этому несказанно обрадовалась. Я поцеловала его в нос, и он завизжал от счастья. У него очень холодный нос. Говорят, для собак это хорошо. Ты говорил, что у меня ледяной нос. А потом я увидела, как ты идешь и с кем-то громко разговариваешь, я испугалась и убежала на электричку, втайне надеясь, что ты почувствуешь, что я рядом, найдешь меня. Но этого не случилось, а я все равно счастлива: повидала тебя…" Господи, я вспомнил, как это было. Я видел: кто-то побежал от моей калитки, а я ни с кем не шел, я просто заговариваться стал. Веду постоянные бои, кому-то доказываю, ищу аргументы, спорю с незримыми противниками. Тогда я что-то говорил всем сразу — и Зарубе, и Надоеву, и Никулину. Если бы я знал, что она рядом…

А Люба мне рассказывала: связала мне носочки из синей шерсти с сиреневой каемочкой и еще гетры из голубой шерсти с красными полосками — это для лыжных прогулок. Но самое главное было не это, а то, что Люба вместе со своим клубом ушла в глубины истории. "Представь себе, — писала она, — мы обсудили цикл статей, опубликованных в "Большевике" за 1925 год. Больные люди. Больная среда. Это даже не бесы. Это страшнее, чем бесы. Недавно узнала, что Сталин изнасиловал тринадцатилетнюю девочку. Как же так получилось, что ему поверили массы? Я вычислила, что не всегда исторические ситуации управляемы. Это постоянно подчеркивает Троцкий. Я сделала выписки из его работ. Они, наверное, неточные, мне дали его книжку всего на два дня, и я кое-что записала в сжатой форме, но его мысли сохранены: "Каждый период имеет своих великих людей, а если их нет, то их выдумывают. Сталинизм — это прежде всего работа безликого аппарата на спуске революции. Личные авторитеты в политике, особенно в революциях, играют большую роль, но все же не решающую. Более глубокие, то есть массовые, процессы определяют в последнем счете судьбу личных авторитетов. Как же услужливо случайное помогает закономерному. Если пользоваться языком биологии, то можно сказать, что исторические закономерности осуществляются через естественный отбор случайностей. Наконец, откуда и почему это снижение теоретического уровня, это политическое поглупление?… Когда кривая исторического развития поднимается вверх, общественная мысль становится проницательнее, умнее… Мы проходим через период реакции. После великого напряжения происходит обратное движение, назад. До какой грани дойдет это откатывание назад? Не будем капризны, не станем обижаться на историю, что она ведет свое дело сложными и путаными путями. Понять, что происходит, значит уже наполовину обеспечить победу". Потом еще у него была одна мысль, которая звучала примерно так: в истории всегда бывают приливы и отливы, и не от людей зависит ход их сменяемости и характер развития. Ну а самое главное, что мне хотелось бы тебе сказать, мой родной и близкий человек. Я приметила в твоих статьях некоторую озлобленность. Это самое страшное. Прости, что я сужу так резко, но озлобленность появляется тогда, когда дарование теряет силу".

Я читал и глазам своим не верил. И Надоев мне недавно говорил: "Я вам только добра желаю. Вы озлобились, вы погубите свой талант". И Нина Ивановна с искренней болью: "Берегите себя. Отойдите от мелких дрязг…" И Никольский: "И у тебя душок появился…" А теперь Люба. Я читал дальше. А дальше она писала про другое… Про молодые годы Сталина: "Маленький, тщедушный и какой-то ущербный, он похож на воришку, ожидающего кары. Одет в синюю косоворотку, в тесный, с чужого плеча пиджак, на голове турецкая феска (и не надо клоуна из него делать!). Подозрителен. Но сразу поверил меньшевику Андрею Вышинскому, с которым оказался в одной камере бакинской тюрьмы. Сын богатого аптекаря, Андрей Вышинский расположился к Кобе, взял бедного сокамерника на довольствие. Коба не выносил бедности, плохой еды, потому и идут слезные письма из ссылки различным знакомым: "У меня нет ни гроша, и все припасы вышли. Нельзя ли будет растормошить знакомых (вроде Крестинского) раздобыть рублей 20–30? А то и больше?" А через неделю новое письмо: "Милая, нужда моя растет по часам, я в отчаянном положении, вдобавок еще заболел. Необходимо молоко… но деньги, деньги, деньги. Милая, если добудете денежек, шлите немедленно телеграфом, нет мочи ждать больше". И ему присылали, и всех, кто помог, через двадцать лет он расстрелял, сослал, сгноил.