Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 9 из 54



Мика увидел белую женщину.

Он сидит, уткнувшись лицом в руки. Он делает вид, что протирает очки… Но он не может смотреть на мир. Он боится опять увидеть белую женщину. Что же с ним делать? И тут я замечаю, что он оставил ледоруб за щелью, на краю карниза.

— Какого черта ты оставил ледоруб?! — говорю я зверским голосом. — Что у нас, склад ледорубов?

— Ну и что ж… ледоруб, — бормочет Мика. — Я не пойду за ним. Что ж…

Он, видно, еще не вышел из своего транса.

— Что значит «что ж»! Ты понимаешь, какую чушь ты говоришь? Без ледоруба можешь писать завещание!

— Я чуть не погиб, а ты ругаешься! — вдруг огрызается Мика и встает.

— Не совался бы вперед!

— Ну а что, что теперь делать?

— Садись, упирайся ногами, держи веревку, я полезу.

Мика держит старательно, я ползу… Снег мириадами искринок играет перед глазами, слипается, громоздится перед лицом.

Я выкидываю руку со своим ледорубом вперед и цепляю за ремешок… Тащу… Вытянул. Отползаю обратно и сажусь рядом с Микой.

Обратно идем тем же гребнем, по своим следам. Спускаемся по обмерзающим уже валунам, скользким, как бильярдные шары. Ступаем на сумеречный снег ледника.

Мика вдруг становится разговорчив. Он говорит об аде, который открылся нам, о мощи природы и даже о снежном человеке. Я знаю это по себе: сейчас страх прошел и наступил стыд, который, может быть, еще мучительнее страха. В горах проходишь через это, и не только через это.

— Смотри, смотри, какое солнце — прямо паровозная топка! — говорит он восторженно.

Чем ближе мы к палатке, тем болтливее он становится.

— Вот это жизнь, старик! Мы побывали в космосе, а!

Он говорит о космосе, о летающих тарелочках, но не говорит главного, что мучает его, как дурная болезнь.

Вот уже и палатка показалась. Он садится и начинает долго перешнуровывать ботинок без всякой надобности. Он опять что-то говорит, но лицо у него как у приговоренного к казни. Опять надо ему помочь.

— Да, брат, натерпелись мы! — говорю я как бы между прочим и даже позевываю, чтобы слова казались обыденными.

Мика перестает шнуровать «триконь» и просит, не глядя на меня:

— Знаешь… ты не говори им об этом.

Мы приходим в палатку, когда там уже зажжен огонь. Все встречают нас с такой радостью, точно мы явились с того света.

За ужином Александр Дмитриевич спрашивает, как прошел маршрут. Мы начинаем рассказывать, и Мика вдруг принимается расписывать наш переход в «романтическом» плане. Оказывается, он шел впереди и поэтому чуть не погиб. Появилась в его рассказе и какая-то лавина, которая вынесла нас на карниз. За такое вранье следовало бы дать по шее, но что поделаешь с поэтом!

Джохннамо

Ночью опять взвыла пурга. Днем мы не высовываем носа.

Палатка дрожит.

Порой от свиста ветра и плеска снега снаружи кажется, что нас давно сорвало с Земли и мы несемся уже среди неведомых планет. И только визг вертушки возвращает нас на Землю.

В первый день пурги Александр Дмитриевич был еще болен и, лежа в мешке, бормотал время от времени: «Вьются тучи, мчатся тучи…»

На второй день под вечер, когда обо всем было переговорено, нашла на всех зеленая тоска.

Мы сидели без огня, экономили последний огарок. Уже не видели друг друга.

Вдруг Пайшамбе затягивает своим детским голосом:

— О… о!.. О-о!..

Это «о-о» поднимается, растет волной и сменяется каким-то мягким:

— Чи… ми-миии…

И снова:

— О-о-о!..

Из этого растущего, тоскующего «О-о-о!» вдруг выплывает звучное:

— Джохннамо-о-о… И опять:

— О-о!.. Чи… ми — миии…

Он поет тихо и все об одном и том же; из грустного плача рождается и гаснет одно слово, печальное и звонкое: «Джохннамо».

Нас поднимает и кружит над миром это пение о несбыточном. Кто поет? Наш Пайшамбе, или горы, или лед, или эта тьма?



Пайшамбе замечает, что мы слушаем, и смолкает.

— О чем ты пел, Пайшамбе? — спрашивает Лиля.

— Так… песня…

— Ну о чем?

— О Джохннамо.

— А что это — Джохннамо?

Пайшамбе молчит и начинает возиться, что-то искать в мешке.

— Красивое слово… Джохннамо! Может, это имя? — спрашивает Лиля.

Пайшамбе перестает возиться и, как эхо, повторяет:

— Имья.

Он, наверно, вспоминает свою Джохннамо, зеленый дым весеннего орешника над плоскими крышами кишлака, тягучий запах нагретого солнцем кизяка, и ее темный, поблескивающий взгляд, и потертое серебро монет в ее иссиня-черных косах…

Академик, Мика и Лиля молчат: тоже, поди, вспоминают своих Джохннамо. Только я не вспоминаю. Моя Джохннамо рядом, но она не знает об этом…

— А что значит «Джохннамо»? — спрашивает Мика.

— «Джохннамо» значит «зеркало». Нет… нет… не такое зеркало… как всегда. Это такое зеркало, в котором видишь все кругом… зеркало… как душа… видишь весь мир!

— Страшно любопытно! — воскликнул Александр Дмитриевич. — Это же поэзия, синьор поэт. Чувствуете? Кстати, вы положили на меня свои ноги.

— Ну а точно, если перевести одним словом, как это будет? — спрашивает Мика и подбирает ноги.

— Точно? — Пайшамбе задумывается и вдруг объявляет: — Ну, вроде телевизор!

Мы все смеемся, но академик ворчит:

— Экой вы какой!.. Все вам переводи… Лучше запишите прекрасное имя Джохннамо в свою книжечку.

На следующий день мы все лежим, чтобы не тратить энергию. Вьюга яростно отпевает нас.

Вчерашнее пение о Джохннамо что-то сделало с нами непонятное. Академик вдруг предложил всем сочинять стихи о нашем походе. И мы принялись. Александр Дмитриевич первый создал нечто высокое, где был «блеск седых вершин» и тому подобное.

У Мики я запомнил только одну строчку начала: «Мы на мир взглянули со страшной высоты».

Я, сколько ни напрягался, не смог сочинить ничего, кроме таких вещих слов: «Солнце все равно взойдет».

Пайшамбе пропел что-то по-таджикски и сказал, что перевести это «не можно».

— Да, конкурс вроде бы не удался, — решил было Александр Дмитриевич.

И тут Лиля, которая, отвернувшись, что-то долго шептала себе под нос, обернулась и объявила:

— А я сочинила песенку о солнце.

И стала читать нараспев, каким-то пионерским голосом:

Абдукагор

На третью ночь, под утро, я чувствую, что меня толкают. Открываю глаза.

— Встаньте, поглядите наружу. Ну выгляньте! — говорил Александр Дмитриевич таинственно.

Он сидел в своем мешке.

«Старик вроде тронулся, — подумал я сердито и почувствовал, что в мире что-то происходит. — В чем же дело?»

Тишина!

Да, поразительно тихо.

— Выгляньте, посмотрите! — повторял Александр Дмитриевич.

Я выглядываю в матерчатую форточку. Небо, выграненное звездами, излучало блеск поистине электросварочный.

— Пора выходить, пора… — забормотал Александр Дмитриевич, вылезая из мешка. — Такая ночь, а! Утром лучше выйти пораньше, уж я-то знаю.

Мы пьем чай на скорую руку, все неожиданно взволнованные, вероятно, от слабости.

Выходим, когда все кругом стекленеет от рассветного мороза. Снег смерзся до того, что даже не хрустит. Весь мир, кажется, тверд и холоден, как ледник. Небо бирюзовеет, тлеют звезды.

Мы идем еле-еле, тело кажется невесомым, а ноги точно вмерзают в лед — так трудно их оторвать. С сердцем творится что-то неладное: оно то пропадает, то начинает биться растерянно и часто. Сказываются трое суток на такой высоте без настоящего питания. Оглядываюсь. Мои товарищи бредут, наклонив головы, едва двигая ногами, — четыре синих призрака.