Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 10



– Жлобское! – с места выкрикнул Феликс и пустил по рядам записку, на которой вкривь и вкось начертал на весу: «Алтайск».

На него заоглядывались, но Феликс оставался надменным, как на серовском портрете. Алтайский же будто и не расслышал.

– Тех, кого сейчас носят на руках, через двадцать лет будут оплевывать. С высоты новой пошлости. В литературе останутся только те, кто выразит что-то лично свое. Нам-то вбивали в голову, что нельзя уходить в личные переживаньица… Я вот тоже старался идти в ногу со временем, как тогда выражались. Тем более что с отставшими обращались просто: пиф-паф, и пошагали дальше. Но от пули-то еще можно было спрятаться. А вот если отстанешь от колонны, то пропустишь что-то великое, проживешь жизнь впустую. И я ужасно боялся отстать, остаться один. Хотя сам-то обожал одиночек, чудаков. Которые делают свое дело, хоть бы весь мир на них поднялся. Изобретателей, ученых – в производственные романы таких можно было протаскивать. Если не касаться того, что главным нашим производством было производство страха.

Феликс впоследствии утверждал, что Алтайский этого не говорил, но я-то иногда слышу и тайные мысли.

Алтайский не спеша развернул доскакавшую до него записку Феликса, так же не спеша достал и насадил на нос очки, окончательно превратившись в пожилого инженера, и прочел, не выказав ни малейшего смущения: «Вы секретарь Союза советских или талантливых писателей?»

Зал замер.

Алтайский не торопясь избавился от очков и заговорил так, словно опять-таки рассуждал сам с собой:

– Среди советских писателей есть талантливые, есть бездарные, а антисоветские бездарны все поголовно. Поскольку советские выражают полудохлый дух времени, с ним где-то можно и не считаться. А антисоветские выражают растущую, голодную пошлость. Она-то уже сожрет любой талант. Интеллигенция именно сейчас должна использовать советскую власть в своих целях. Власть дышит на ладан и хватается за нас как за соломинку. Все, что она десятилетиями по своему жлобству… (Хорошее словцо было сказано.) по своему жлобству давила, теперь публикуется и превозносится. Помню, с какими интригами приходилось пробивать какого-нибудь Хлебникова – крошечный объем, мизерный тираж… А теперь ахнули огромнейший том двухсоттысячным тиражом, только читать уже никому неохота. Мы ведь уже победили, зачем же еще и читать? Мы можем одолеть свое жлобство только наперекор власти. А если власть нам перестанет досаждать, вот увидите, через двадцать лет всех Пастернаков и Ахматовых будут сдавать в макулатуру. Власть должна постоянно загораживать нам свет и при этом быть достаточно слабой, чтобы ей это не удавалось. Только тогда мы будем тянуться к свету. Сейчас она дает нам дармовую печать и приличные гонорары, а мы на ее же бумаге кроем ее в хвост и в гриву. Новые хозяева с этим покончат. Сегодня власть оплатила вам дорогу, гостиницы, а половина из вас защищает от нее простого честного труженика, как выражалась советская критика. При новых хозяевах с этим народничеством будет покончено. Простому честному труженику не будет места ни в экономике, ни в политике, ни в литературе.

Феликс потом говорил мне, что всю эту речь Алтайского я сочинил, позаимствовав какие-то мыслишки у него, у Феликса, но я все слышал своими внутренними ушами. Помню, даже и слово-то «народничество» я тогда не вполне понял.

На белой трибуне возвысился немолодой Гриф – зачесанный назад желтый пух, нос, пригнутый к седеющим усикам, пронзающие зал глаза, вмиг отбросившие мою попытку в них проникнуть… Поэтому я мало что запомнил из его слов – что-то про страшную несправедливость, которую сотворили с крестьянством, на чьем труде и доброте всегда стоял и будет стоять русский мир…

– В Европе давно крестьянства уже нет, а она как-то стоит, – пробормотал Феликс, явно стараясь, чтобы я услышал, что меня немножко согрело.

– Это кто? – осторожно спросил я, не расслышав имени оратора.

– Доронин.

– А он кто?

– Антисемит, – это прозвучало у него как профессия. – Антисемиты любят хвалить друг друга за доброту.

– Он тоже писатель?



– Ты действительно такой валенок? Хорошо живется в Мухосранске!

Анекдот про Мухосранск я знал. Абитуриента спрашивают про Маркса, Энгельса, а он даже имен таких не слышал. «Вы откуда такой приехали?» – «Из Мухосранска». – «Эх, хорошо бы пожить в Мухосранске…» Но я не обиделся. За апломбом и резкостью Феликса я с первых его слов расслышал затравленность.

Ее же я расслышал в скрежещущей обиде Грифа:

– Уже и сейчас видно, что никакая перестройка русскому мужику ничего не даст. Кто сейчас Горбачева окружает? Московский интеллигентский кагал!

Моим «творческим семинаром» командовали Алтайский и Доронин. Доронин обращался к Алтайскому очень почтительно, Алтайский же отвечал всего лишь любезно, держа руки на бронзовой рукояти своей эбеновой трости. Вся солидная троица оказалась тут же – я только потом понял, что для меня была большая честь попасть в их избранное общество: у них уже готовились первые книги. Я пристроился поближе к Феликсу, который тоже сидел в нашем кружке на готическом стуле с высокой стрельчатой спинкой, заложив одну белую длинную ногу за другую, – весь кабинет был темный, средневековый, и наши мэтры уселись как бы во главе кружка напротив стрельчатого витража с черным готическим столом за спиной: за столом они бы выглядели инквизиторами, только черных капюшонов недоставало.

Здесь же присутствовала молодая женщина, которую невозможно было назвать ласковым словом «девушка», – слишком уж невидящим взглядом она смотрела перед собой. Вот ее-то пышные огненные волосы действительно походили на капюшон. Я говорю «огненные» не ради красоты слога: они пылали на темном готическом фоне. Я неосторожно проник в ее огромные остановившиеся глаза цвета весеннего сизеющего льда и… и еле выбрался обратно из этой ледяной пустоты: там весной и не пахло.

И страшно ее зауважал – у меня-то, у валенка, внутри даже на морозе всегда что-то теплится.

Как и у всех, мне казалось. Ан нет же.

Снежная Королева…

Рукописи наши стопками лежали на готическом столе, и мэтры сами выбирали, кому чего читать. (Я с трудом называю рукописями то, что отпечатано на машинке, – слишком уж трудно мне дались поиски машинистки, да и деньги на нее от сердца пришлось отрывать – не совсем понятно было, ради чего.) Заблудившись в ледяной пустыне, я пропустил начало рассказа, который, отдуваясь, принялся читать вслух Печальный Бомж, и слов почти не успел расслышать: я сразу оказался в каком-то аду – страшная жара, духота, вонь дымящегося шлака, в лицо бьет гудящее пламя, в которое нужно швырять слежавшийся уголь лопату за лопатой, а пол уже не просто дрожит, а прямо-таки прыгает, и в этом пекле меня обдает ледяным ужасом – не стравливает клапан, сейчас взлетим на воздух!

Я не вижу, где он там клапан, какой он из себя, но я колочу по нему тяжеленной, выворачивающей плечи кувалдой. Надо драпать, но я все колочу и колочу, и вдруг взрыв радости – и тут же мой вопль: высвободившаяся струя пара обваривает мне лицо. Боль страшная, но мне не до нее – глаза, глаза, я ничего не вижу!!!

Мне что-то кричат, что-то спрашивают, но я не понимаю. «Мне выжгло глаза!» – кричу я. «Подожди ты с глазами!» – кричат мне и что-то спрашивают снова и снова, но я по-прежнему ничего не понимаю. А только твержу: «Мне выжгло глаза, мне выжгло глаза…» Кто-то подводит меня к трапу: «Пойди продышись, сейчас докторшу пришлем, сам дойдешь?» «Дойду», – отвечаю я и немного успокаиваюсь, поняв, что передо мной стоит четкая задача – добраться до палубы и ждать докторшу. Трапы знакомые, карабкаюсь на ощупь, боль невыносимая, но мне не до нее. Солнечный жар на обваренном лице ощущается совсем не так, как жар из топки, – я пальцами растягиваю веки и с трудом различаю капризную даму в широкой шляпе.

Дальнейшее происходило уже не со мной – я слышал только слова.

Я потрясенно покосился на Феликса, и он пробормотал: