Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 112 из 122



Доктор послушал и сказал:

— Извините, но от марксизма мы не лечим.

Так что это явление — самоцензура — целиком советское. При царе его не было. А может, было?

Я стал копаться в литературе, чтобы узнать, как они тогда работали, сатирики и юмористы, что им разрешали, а что нет. Кто их вызывал, кто на них орал, кто им грозил и кто запрещал. Я это сделал, чтобы сравнить с живой жизнью советской литературы спустя пятьдесят — шестьдесят лет после революции. И. конечно, хотелось посмотреть, как это удавалось сатириконцам писать так смешно и остро.

Как известно, в 1905 году «царь испугался и издал манифест». В учебниках немножко туманно рассказывалось, что же это за манифест такой. Обычно партийные историки разъясняли, что манифест заключался в том, чтобы «мертвым — свободу, живых — под арест». И все. Школьник, конечно, представлял себе, что все живые граждане России отправились в тогдашний ГУЛаг, а почивших в бозе каким-то образом реанимировали и выпустили с кладбищ на свободу.

На самом же деле гражданам тогдашней России даровались гражданские права, в частности свобода печати. Революционеры открыто продавали свои газеты. Цензура была отменена. Сатирики и юмористы разыскали друг друга и в 1908 году открыли журнал «Сатирикон» (с 1913 года — «Новый Сатирикон»). Правда, цензура все-таки имела место: царь упросил при составлении манифеста 1905 года, чтобы в печатных изданиях не было персональных насмешек над ним и его супругой. Чтобы на картинках не изображались члены царствующей семьи в похабном виде. Пожалуйста уж. В виде исключения. А так — все можно. И цензор просматривал «Сатирикон» с этой точки зрения.

И прямо-таки видится картинка: издатели «Сатирикона» г. г. Аверченко и Корнфельд приносят цензору сигнальную верстку свежего номера журнала «Сатирикон». Цензор, какой-нибудь там сенатор, в расшитом золотом камзоле, в лайковых перчатках, седовласый, с моноклем, рассматривает листы. Корнфельд и Аверченко презрительно за ним наблюдают.

— Ну что же вы, господа, опять за свое? — устало спрашивает цензор. — Ведь сказано уже в тысячный раз, что нельзя особ императорской фамилии изображать в таком. как бы это получше выразиться, неприглядном виде. А здесь у вас карикатура на ее императорское величество Александру Федоровну. Да и как гадко! Она же не публичная девка, как у вас здесь показано, а царица, — ну откуда у вас такое неуважение? Неприлично, господа…

— Ах так! — говорят Корнфельд и Аверченко. — Запрещаете, значит? Выходит, никакой свободы и нет? Мы подчиняемся насилию. Но не подумайте, пожалуйста, что мы с этим согласны!

Сенатор кивком головы отпускает журналистов. А те хватают пролетку и, хохоча во все горло, прилетают в редакцию.

— Сняли! — радостно говорят они. — Скорее выньте эту грязную карикатуру из набора!

Метранпаж вынимает клише карикатуры, и журнал выходах в свет с… белым пятном.

И читатель — ох уж этот наш русский читатель-либерал! — читает «Сатирикон» и, вытирая усы после шампанского, говорит знакомому в ресторане «Славянский базар»:

— Нет, вы только посмотрите, как замечательно проехался «Сатирикон» по язвам нашей жизни! И все так точно, так смело! А это белое пятно? Здесь, верно, уж такое было пропечатано, что эти псы цепные из царской охранки испугались пропустить! Нет, положительно настало время избавиться от проклятого царского режима! Ведь до чего доходит…

А этого только и нужно было предприимчивым Корнфельду и Аверченко! И журнал расходился, как пончики на углу Невского! (…)

Я стал редактировать «Клуб 12 стульев» «Литгазеты».

В общем, мне очень повезло. Никто не требовал от меня непосредственных цензурных функций. Предполагалось, что прямой сатиры, непосредственно обличающей порядки, основы, политику, никто и не напишет в подцензурную печать. Поэтому мне как редактору разрешали «подсовывать» те или иные вольности, написанные, впрочем, эзоповым языком. На фоне онемевшей литературы и это было довольно смелым и растущим явлением. Литература заговорила языком иносказаний. Скажем, если это был рассказ о евреях, то вместо слова «еврей» ставилось слово «бухгалтер». И если цензор улавливал смысл рассказа, то он его запрещал, а если нет, то рассказ и проходил, а съевший собаку на иносказаниях читатель хихикал и улыбался, многозначительно покачивая головой. А у меня всегда было оправдание перед начальством, которое, разнюхав смысл той или иной «эзоповщины», могло сделать мне выговор за «протаскивание», как они говорили, «антисоветчины». В таком случае я спрашивал: «Где, покажите мне, где здесь антисоветчина?» Они, скажем, говорили: «Вот здесь, если заменить слово «бухгалтер» словом «еврей», то получится вполне антисоветский рассказик. И зачем вам это нужно? Хотите слететь с работы?» В ответ они получали полную дозу симулянтской редакционной истерики с воплями о том, что уже совершенно невозможно работать, что уже докатились до мерзких, в сталинском духе, подозрений, что таким глупым образом можно заменить любое слово и исказить любое произведение, и до чего нужно дойти, чтобы подумать, что бухгалтеры — это евреи, и при чем тут евреи, у вас в голове одни евреи, я сам еврей, и что же вы хотите этим сказать, что я бухгалтер, что ли. дались вам ваши евреи, ни о чем другом и думать не можете, позор!

И уставший начальник, повертев рассказ в руках, говорил, что нечего тут орать, ничего особенного он в виду не имел, и если я хочу напечатать этот чрезвычайно слабый, не делающий мне чести рассказ о бухгалтерах, то пусть он идет, черт с ним! Но если уж будет сигнал сверху и его подозрения относительно евреев оправдаются, то уж тогда я буду пенять на себя.



Рассказик проходил в газету. Как говорится (и было напечатано): если нельзя, но очень хочется, то можно.

Цензура съедает душу художника. Художник хочет так или иначе рассказать правду или то, что кажется ему правдой. Правда, даже самая маленькая, обладает способностью к обобщению. А этого, по цензурным соображениям, делать нельзя. Первое правило цензуры: не обобщать! Художник может сказать правду, но она должна носить узкий, местный, локальный характер. Нельзя создать рассказ об алкоголизме в России и его причинах, а можно написать рассказ о пьянице Сидорове, слесаре домоуправления № 6. Не обобщать!

Однажды Григорий Горин принес нам рассказ, который назывался «Потапов». Рассказ о суетности, лицемерии, душевной черствости современного городского жителя. Рассказ был очень сильный. И смешной, как многие рассказы этого писателя. Опытный Горин так записал свое произведение, что никакие «пристежки» типа «инженер одного из заводов Потапов», или «архитектор Потапов», или «слесарь Потапов из города Семисбруйска» не могли изменить обобщенности этого образа. И цензор долго мялся: рассказ нравился, но обобщение не давало цензору покоя. Он переставлял рассказ из номера в номер, пока я не сказал ему:

— Ну что вы мучаетесь? Хороший рассказ, революции из-за него не случится. Чего вы боитесь?

— Надо снять обобщение, — сказал он. — Как насчет названия?

— А что?

— «Потапов». Это обобщает. Не все же у нас Потаповы, верно?

— Не все же у нас Климы Самгины. А книга называется «Клим Самгин». Не все же у нас Анны Каренины…

— Так то когда было! — сказал он. — Подумают, что мы обобщаем. Придумайте название — пропущу.

— Как насчет названия «Как жаль, что у нас еще встречаются такие Потаповы!»?

— Это хорошо, но подумают, что мы сами себя высмеяли. И сама фамилия какая-то обобщающая…

— Как насчет «Иванов»?

— Не морочьте голову!

— Чудное название для рассказа: «Рабинович», а? И никаких обобщений!

— Думаете, смешно?

— Как насчет «Остановите Потапова!»

— Вот! — сказал цензор. — Вот оно! Гениально! Это то, что надо. Во-первых, активное отношение к отрицательному явлению. Во-вторых, снято обобщение, которое могло бы войти в историю как «потаповщина», потому что, что греха таить, все мы такие. Подписываю рассказ к печати. Ведь можете, когда захотите!..