Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 60 из 93

— А чего вам не нравится работать инженером, такая хорошая профессия?

Я обалдел от полного совпадения слов обоих мэтров и смотрел на него с тупостью такой, что все опять, засранцы, засмеялись. А Самойлов добавил:

— Не уверен я, что стоит вам ходить на семинар, уж очень узкая у вас тематика.

Я много лет спустя ему эти слова напомнил, он хохотнул и жизнерадостно сказал:

— Нет, хорошо, что я тебя тогда прогнал, а то скатились бы мы все в болото местечкового национализма. Наливай, а то опять в печаль ударишься.

Я к тому времени давно уже писал четверостишия. А как все это началось — не помню. Кажется, мне все-таки, что первыми были записки Саше Городницкому. Он жил тогда еще в Питере, а наезжал в Москву петь песни на кухнях у друзей и любить свою будущую жену Анну Наль. И было много шуток связано тогда с ее именем, все говорили, например, что Сашка ездит к нам в столицу принимать аннанальгин. А так как жить им было негде, то друзья их привечали у себя, у нас они при первой же возможности останавливались на привал особенно охотно, потому и помню я стишок, повешенный однажды мною на дверях их комнаты:

А сразу после этого я почему-то ясно помню Питер: я живу у Сашки, мне в архиве по знакомству дают разные бумаги, чтобы я читал их дома, и сижу я у него в задней комнате, делая выписки для книги о великом психиатре Бехтереве. А в комнату переднюю его приятели водили своих девушек, и я (от зависти, естественно) так злился и не мог сосредоточиться (попробуй это сделать под хрипы и стенания любви), что как-то на тахту в передней комнате положил лист ватмана со стихотворной укоризной (в Израиле шла война):

А памятливый Городницкий мне прочел еще один стишок. Он как-то утром открыл для меня консервы, только я их есть не стал, а сверху на листочке написал:

А может быть, и раньше я ступал на эту скользкую стезю? Поскольку вспомнился еще один стишок:

А позже чуть уже писали мы наперебой с Юликом Китаевичем стишки для моей жены Таты, лежавшей дома по беременности, ибо так предписал врач. Писали мы на клочках, которые вешали над ней на стенку, оттого и первое название таких стихов было китайское: дацзыбао. Один из них я помню, он был явно мой, а две первые строки — из популярной песни:

Наверно, столь могучим дружеским одобрением я был награжден за это мало-высокохудожественное творчество, что вскоре стал уже писать одни четверостишия. И обнаружил с удивлением, что мне четырех строк сполна хватает, чтобы выразить и высказать все — все до капли, что хочу я выразить и высказать. Ибо короткие, как выяснилось, мысли я имел, и чувства испытывал непродолжительно. И просто этого не стоило стесняться. И сама собой отпала прежняя охота получить благословение от какого-нибудь зазевавшегося мэтра. Мне хватило добродушной фразы старого драматурга Алексея Файко — штук пять стишков услышав от меня, он ласково сказал:

— Да ты Абрам Хайям! — И я был счастлив.





Но не остался я без теплого напутственного слова. А Державиным моим вдруг оказался десять лет спустя человек совсем неожиданный: литературовед Леонид Ефимович Пинский. Хотя был он специалист по Рабле, Шекспиру и вообще Средневековью, но на самом деле он являлся в чистом виде живой литературно-философской энциклопедией. А так как еще был он по самой сути и природе своей наставником, учителем, монологистом, то каждая моя встреча с ним оборачивалась долгой и горячей лекцией-проповедью на любую подвернувшуюся тему. Говорил он сочно, остроумно и безжалостно, и счастьем было слушать его, а если удавалось понять, то счастьем двойным. Я понимал его далеко не всегда, ибо он был образован чрезвычайно и не находил необходимым спускаться до уровня собеседника, а про уровень познаний нашего поколения говорить, я думаю, не надо, считанные единицы — не в счет.

К Леониду Ефимовичу Пинскому я ходил брать книги для чтения — многие десятки людей в Москве (и не только в ней) обязаны своей духовной зрячестью его спокойному бесстрашию: он держал дома огромную библиотеку самиздата. За такие книги, найденные при обысках, неукоснительно давали тюремный срок, но Пинского судьба хранила. Свои лагерные годы он уже отбыл в сороковых-пятидесятых, и фортуна российская, словно соблюдая справедливость, берегла его теперь, хоть сам он не остерегался ничуть. Всем, что есть во мне, я обязан этому человеку. Я благоговейно слушал его, приходя обменивать книги (чаще просто не решался беспокоить), а про собственные стихи — даже не заикнулся ни разу. Но они уже ходили по рукам, и как-то раз, придя за новой порцией для чтения, я увидел краем глаза на его столе пачку своих четверостиший. Точно помню этот день, и станет сейчас ясно — почему. Случилось это двадцать пятого сентября семьдесят третьего года.

Леонид Ефимович кивнул на эту пачку и стал мне говорить хорошие слова. Наверно, длилось это все минуты две, но мне они казались райской вечностью. Размякнув от блаженства и утратив бдительность (всегда обычно помнил, с кем говорю), я сладостно пролепетал:

— Леонид Ефимович, а у меня вчера сын родился.

Пинский прервал хвалебный монолог, пожал мне руку, обнял и сказал:

— Я поздравляю вас! Именно это настоящее бессмертие, а не то гавно, которое вы пишете.

Вот такой у меня был Державин, и я буду вечно благодарен ему.

Прокатились шалые семидесятые годы, я в тюрьме уже узнал, что Пинский умер, и дневник тюремных своих стихов посвятил его памяти. Но так и не успел сказать ему, что мне в тюрьме и лагере жилось намного легче благодаря разговорам, которыми он некогда меня удостаивал. Я много раз мысленно оглядывался на него, когда в неволе надо было принимать какое-нибудь крутое решение.

А после была ссылка под Красноярском, и туда мне вдруг Самойлов, к радости моей, прислал большую книгу своих стихов. Он писал, чтоб я не жалел, что не успел уехать, что завидует нашему обильному снегу, желал здоровья. Думать не думал я тогда, что скоро буду выпивать с ним в качестве его жильца.

Когда вернулись мы в Москву и там меня не прописали, мыкался я в поисках укромного места по деревням и городкам Московской области и рядом, но настигала меня везде какая-то невидимая рука, и меня выписывали отовсюду — словно кто-то ожидал, чтобы я сделал от отчаянья какую-нибудь глупость, подвернувшись под новый срок. А Давид Самойлов уже оставил тогда столичную суету и жил в маленьком эстонском городе Пярну. Туда он меня к себе и пригласил: пожить, передохнуть, прописаться и здесь же снять судимость, чтобы можно было возвратиться в Москву. С благодарностью я принял его приглашение. В городе этом Давид Самойлов был уважаемой фигурой: возле купленного им дома останавливались автобусы с туристами — им объясняли с гордостью, что здесь живет известный русский поэт, отвергнувший столицу ради Пярну. И туристы ехали дальше — думаю, что мысленно удивляясь: уж они столицу не отвергли бы, а что возьмешь с поэта…