Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 19 из 80

И все, возможно, так и случилось бы, если бы разговор вдруг не обернулся другой стороной. В один миг рухнуло мое противостояние. В один миг сникла моя высокомерность, и я ощутил себя ничтожным и никчемным в этом теплом и чистом доме.

— Слышали, в Каджероме что было? — спросил вдруг Рубинский.

— А что было в Каджероме?

— Я сегодня обедал с Кашкадамовым. Он говорит, что еле ноги унесли из Каджерома. Толпа гналась, орала: «Берийцы!» Абрикосова, говорят, повалили в снег, еле вырвался, на ходу в товарняк вскочил.

— А что с памятником?

— Изуродовали. Ногу отбили, лицо раскроили ломиком…

— Так и стоит теперь?

— Нет. Организованно стащили с пьедестала.

Бреттер захлопнул книгу. Сказал:

— Это все чепуха. Морозову жалко.

— А что с Морозовой? — это Екатерина Ивановна.

— Покончила в доме приезжих на вокзале.

— Ослепительной красоты, говорят…

— На редкость красива, — это Елизавета Петровна вставила.

— Я ничего не знаю, — это Екатерина Ивановна. Я слышу рассказ Елизаветы Петровны: жених Ларисы Морозовой, не дождавшись реабилитации, убежал из лагеря, чтобы встретиться с невестой. Реабилитация пришла через три дня после его смерти. Когда Лариса узнала…

— Она была в коричневой шубке и в розовой шали? — это я неожиданно спросил.

— Вы её видели?

— Нет-нет, — почему-то солгал я.

Они продолжали говорить, а я сковался не то страхом, не то болью. Опять сдавило горло и судорогой свело у глазного яблока. Я сидел не шевелясь. И сквозь боль у виска вспоминалось, как лицом к лицу оказался с нею в автобусе. Как дурак кинулся к ней, она отпрянула в ужасе, ее смятенные глаза были злы, кончики губ вздрагивали. Потом она отвернулась, прикрыла розовой шалью щёку, чтобы мой взгляд её не касался. Я проехал свою остановку. Пошел вслед за нею. Дважды она резко посмотрела в мою сторону и направилась снова в город. На остановке автобуса она постояла. Я тоже приостановился. Она резко свернула в переулок, потом в следующий, потом во двор, потом в подъезд.

Я вбежал в подъезд с намерением произнести самые добрые и самые прекрасные слова.

— Что вам от меня нужно? — это она гневно.

— Меня поразило ваше лицо.

— Вам предъявить документы?

— Вы недавно приехали?

— Вам сказать, где я остановилась? На вокзале. В доме приезжих. Прошу вас, умоляю, не преследуйте меня…

В растерянности я сказал что-то о недоразумении. Попытался попросить прощения, но её уже не было. Только дверь поскрипывала на ветру.

А в шесть утра меня разбудила мама: кто-то ко мне пришел. Я оделся.

На кухне стоял человек в пальто, я с ним не был знаком.





— Извините за беспокойство, — сказал он. — Дело.

— Какое?

— Вы знали Морозову?

— Нет.

Человек улыбнулся. По-доброму улыбнулся.

— Нам установить одну деталь.

— Какую?

— Вчера вы с десяти до одиннадцати вечера встречались с женщиной, приехавшей.

— Ни с кем я не встречался.

— Это установлено. Женщина в розовой шали… Так встречались?

— И да и нет. Меня поразило ее лицо.

— Она вам что-нибудь передала? Вы её знали раньше?

— Я её видел впервые.

— Значит, встреча носила интимный характер? Я не знал что ответить.

— Никакой интимности не было. Я просто пошел за ней…

— Понятно… — улыбнулся он. — Интересная женщина. Была, впрочем.

— Что это значит?

— Вот вам адрес: завтра зайдете и подпишете показания.

— Я ничего подписывать не буду.

— Это дело ваше.

6

Я ушёл в тот вечер от Бреттеров в полной растерянности.

— Что с тобой? — спрашивал Рубинский.

Я молчал. Потом сказал ему какую-то грубость. Я понимал, что напрасно срываю на нем зло. Домой я не мог идти. Я хотел хоть что-нибудь узнать о случившемся. И вместе с тем что-то останавливало. Собственно, знаю что: страх. Помню, и мама осуждала тех, кто пытался защищать репрессированных. Нельзя. От родственников, которые чем-то запятнаны, надо отказываться. Решительно. Навсегда. Чтобы духу от них никакого не шло. Не было их вообще. Не видел. Не знаю. Не помню. Мир разделен на две части — на лагерь и на нелагерь. Все, что за колючей проволокой, то не наше. Вражеское. И не только о репрессированных надо забыть, но а о самом факте существования человека из этой лагерной жизни.

Но она, теперь я знал, как её зовут, — Лариса Морозова, была не родственницей, она была кладезем моего духа. Эти две катастрофических встречи в автобусе были абсолютной реальностью. Теперь эта реальность обернулась удушьем. Я шел, и мне нечем — было дышать. Морозное сияние фиолетовыми всполохами ласкало горизонт, и тишина была чёрной, и слезы я едва успевал стирать с лица. Я был один в этом, мире. Мама не в счёт. Мама — это совсем другое. Все совсем другое в сравнении с той, какой уже нет сейчас. Я и раньше, после двух столь неудачных встреч, думал о том, что мне все равно будет хорошо жить, лишь сознавая, что она есть на свете, что она рядом. Она была как манящая истина для меня. Истина, к какой я хотел стремиться, истина, какую я постоянно предавал. Предавал — и все же вновь стремился. Бежал к ней, припадая к ее животворному источнику. Падал и вновь вставал. Я знал: эта истина существует. Она живет. Она есть. Пусть сейчас сию минуту этой истине нет места в моем, окружении, но она все равно в своей нелегальности существует, на глубине человеческих душ существует. На самой глубине. Где-то между сплетением позвонков. Я надеялся дать о себе ей знать. Я не огорчался тем, что произошло. Все, что произошло, я переводил в ее же пользу. Как она, собственно, должна была поступить? В автобусе к ней пристает незнакомец. Потом преследует ее на улице. «Да с твоей физиономией только людей грабить, — вспомнилась мне шутка моего приятеля. — Этак ночью посветить фонариком, и прохожий завопит: «Все возьмите, только душу оставьте!» Я улыбнулся. Не считал себя страшным. И все-таки, я это знал, в моей физиономии было, точно уж было, что-то отталкивающее. Я всегда и сам поражался лихорадочному блеску своих глаз. Господи, можно было и посветлее глаза сделать. А они кажутся совсем черными, хотя они вовсе и не черные. Может быть, не будь у меня этих отпугивающих глаз, она бы не отшатнулась с такой решительностью. Вспомнил я и другие слова одной доброй знакомой: «Приставать к женщине на улице — это мерзопакостно». Я вел себя непристойно.

Что же происходит с человеком, когда вот так, неожиданно, все в его душе переворачивается, и он пребывает в абсолютной уверенности, что не ошибся, что встретил то единственное существо, выше которого нет и не будет ничего в этой жизни? Почему во мне так гулко давало о себе знать ожидание встречи? Это предчувствие заронилось в душу давно. Оно шевелилось, тихонечко лаская что-то заветное внутри и тогда, когда я ехал учиться: обязательно будет та единственная на всю жизнь встреча, и тогда, когда я садился в поезд и даже ходил по вагону, нет, значит-, не здесь, нет, не она, а иной раз я вдруг решал про себя: вот она, настоящая, но проходило время, — и очарование исчезало, а потом снова и с новой сладостной силой шевелилось заветное, и снова предчувствия встречи давали о себе знать. Эти ожидания принимали и другие формы. Были моменты, когда идеальный облик возникал, когда я прикасался к искусству. Особенно будила во мне идеально-чувственную мою природу живопись. Всматриваясь в лица мадонн, данай и венер, я, будто отвлекаясь от увиденной конкретности, сам складывал как бы новый образ, и этот новый образ начинал жить во мне, и я набрасывался на краски. Сутками я сидел за холстом, пытаясь передать ту идеальность лица, плоти, какая жила во мне. И неважно, что получалось совсем другое, важно иное: во время этого удивительного таинства во мне жил порыв. Было такое состояние, будто я уже не принадлежу реальности, точнее, единственной моей реальностью является мой лихорадочный поиск нужной краски, нужного живописного полотна, света или тени, нужного поворота головы, рук, торса. Этот процесс приобщения к предчувствиям, точнее к переводу идеальных моих предчувствий в сферу абсолютно реалистическую, совершался непременно в одиночестве. Либо ночью, когда все спали, либо где-нибудь в уединении. О том, что происходило со мной, никто не знал. А когда спрашивали даже самые близкие: «Что ты там промышляешь?» — я отвечал: «Так, мазюкаю». Это самое сокровенное жило во мне. И ради него я жил, боясь не только признаться в этом другим, но и самому себе. Мне двадцать раз задавали один и тот же вопрос: «Для чего ты живешь?» — и я ставил этот вопрос себе и ни разу честно не мог сказать ни себе, ни другим: для любви. Этого казалось мало. Я вспомнил признание одного человека: «У меня всё было. Не было только любви. Значит, ничего не было».