Страница 34 из 43
Бацилла сочинительства, как известно, неистребима, никакие обстоятельства не способны изгнать ее. Всю войну отец сочинял стихи. В 1945 году, когда пишутся эти письма, он занят циклом сонетов.
Сонет из цикла «Другу»
«Отец, ты спрашиваешь меня о том, стоит ли волновать и тревожить меня – в моей стесненной обстановке – высказываниями из области искусства, присылкой литературных газет и т. д. Пиши, присылай, и пусть тебя это не беспокоит. Это только полезно для меня – я должен не отставать от жизни. Но что-то перегорело во мне: я стал гораздо спокойней. Может быть, я смирился? Может быть, это лишь железная закономерность привычки, обуздывающая человека даже в самом огненном и деятельном его начале? Не могу определить, хоть и задаю себе этот вопрос много раз. Но я научился жить и дышать воздухом – вне литературы. Мне сдается, что два-три года, проведенные мною в таком состоянии непосредственных восприятий, когда я „живу жизнью“, будут мне исключительно полезны. А сейчас я – „пар“, отдыхающая земля.» (13 февраля 1945 г.).
А теперь маленькое, но существенное для меня отступление. Сейчас каждый норовит сказать, что антисоветчиком был с детского сада. Не стану лукавить: я с комом в горле выходила на торжественных линейках под знаменем нашей пионерской дружины, и, хоть активисткой не была, до определенного момента не чувствовала идеологического пресса. Первой ласточкой моего прозрения оказалось, как водится, «наше все». Было задано домашнее сочинение по «Евгению Онегину». Тему не помню, но наверное что-то вроде «энциклопедии русской жизни». Сочинения не составляли для меня особого труда, но был список рекомендованной литературы, и я отправилась в читальный зал. Я впервые открыла настоящую литературоведческую книгу. Точнее, брошюру. Автора, разумеется, не помню, но, как сейчас полагаю, издана она была в 1937 году, к столетней годовщине смерти Александра Сергеевича. Реконструкции мои сегодняшние основаны именно на том, что поразило меня тогда и с чего начались, как говорил Андрей Донатович Синявский, «стилистические разногласия с советской властью». Поначалу мне нравились длинные округлые фразы, очень «правильные» построения, и я даже выписала кое-что для будущего сочинения. Но финал совершенно выбил меня из колеи.
Как жаль, что не дожил Александр Сергеевич до наших дней! – восклицал автор. – С какой бы радостью он «содвинул бокалы» с прославленным героем-летчиком Валерием Чкаловым и порадовался успехам нашей социалистической Родины!
Валерий Чкалов, в год юбилея совершивший перелет через Северный полюс в Америку, разбился на следующий год при испытании нового истребителя, и даже странно, что авиаконструктор Поликарпов не отправился за это в места не столь отдаленные. У меня была изданная, вероятно, в том же году, детская книжка, которую я любила рассматривать. Больше всего мне нравилось, что у самолета были красные крылья – настоящие «крылья Родины». Так что имя Чкалова было мне хорошо известно. Но при чем здесь Пушкин! И такой фальшью потянуло со страниц, где только что так плавно лились обобщения и сравнения. Нет, никогда не стану я заниматься филологией, если платой будет обязательное привязывание любимого поэта к «простым людям» и свершениям социализма.
Примерно в это же время, уже вкусив отравы критического подхода к безусловным вроде бы текстам, я впервые задумалась над словосочетанием «интеллигенция и народ», да так и пребываю в этой задумчивости сегодня, сорок лет спустя. Тогда же союз «и» в привычном клишированном сочетании, до поры не резавший слух, вдруг стал невыносим, обнажилась вся вредоносная нелепость такой дихотомии.
Так вот, в одном из отцовских писем есть описание вечера, когда он читал стихи своим боевым товарищам. До фронта он едва ли знал таких людей – крестьянских парней из глухих деревень, рабочих от станка. Как он волновался! И каким счастьем для него было, что они слушали, не проронив ни звука. И, может быть, я впервые поняла, что такое боевое братство, когда на кону жизнь своя и родной страны и, в конечном итоге, почему мы победили.
«24 февраля на вечере самодеятельности я выступал со своим новым большим стихотворением „Сталинградец“.
Никогда еще не испытывал я таких вдохновенных минут! Я читал не готовясь, даже не обдумав хоть сколько-нибудь, как буду читать. Я не волновался – и все же, помню, дрожал всем телом, именно что не от волнения, от полноты счастья. Каждая интонация, каждый жест приходили сами, приходили вовремя. Зал слушал – я чувствовал его в своих руках. После выступления я спрашивал многих солдат: правдиво ли, просто ли, похоже ли на действительность? И ответы были самыми удовлетворительными!.. Я знаю, что Кошелев не любит меня – вероятно потому, что чувствует – или не может признаться себе в том, что мое будущее – больше, светлее, интереснее. Не прощу ему той усмешки, с которой он, маскируясь дружеской улыбкой, сказал мне, вышедшему на пространство перед рядами: «Только покороче.»» (5 марта 1945 года).
Я читаю письма, стыжу себя, но ненавижу неведомого Кошелева, может быть, героя, отдавшего жизнь на той войне, ничего не могу с собой поделать – ненавижу за то, что посягнул на самое для отца святое:
(Из поэмы «Сталинградец»)
Уже навсегда узаконили пастернаковские строки как формулу «неслыханную простоту», и эта «ересь» прорывается сквозь привычные эстетские фиоритуры. И волею обстоятельств такой образ мыслей и рисунок поведения становятся органичными.
Много лет назад, занимаясь историческими штудиями эпохи Александра Первого, я прочитала работу Юрия Лотмана, настоящего (без привлечения Валерия Чкалова!) пушкиниста, «Декабрист в повседневной жизни». И тогда меня поразило замечательно точное рассуждение, многое объясняющее в мучившем меня клише «интеллигенция и народ». Лотман расставил все по своим местам. Да, народники, бросившие свои уютные гостиные с фикусами и геранями и пошедшие проповедовать и просвещать в курные избы, казались безусловными героями, а не понявшие и не оценившие их порыва крестьяне – неблагодарной темной «массой». Но почему так случилось? «.подлинно хорошее воспитание культурной части русского дворянства означало простоту в обращении и то отсутствие чувства социальной неполноценности и ущемленности, которые психологически обосновывали базаровские замашки разночинца. С этим же была связана и та, на первый взгляд, поразительная легкость, с которой давалось ссыльным декабристам вхождение в народную среду, – легкость, которая оказалась утраченной уже начиная с Достоевского и петрашевцев. Эта способность быть без наигранности, органически и естественно „своим“ и в светском салоне, и с крестьянами на базаре, и с детьми составляет культурную специфику бытового поведения декабриста, родственную поэзии Пушкина и составляющую одно из вершинных проявлений русской культуры».