Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 89 из 100

Приговоренный к смерти белесый паренек говорил без умолку, словно хотел досказать то, чего не успел за свои двадцать лет. А он, по-видимому, много собирался успеть.

Лахно с любопытством наблюдал за юношей, внесшим удивительно бодрую струю в их камеру, открывал для себя все новые и новые грани людского бытия. Впервые он видел живого поэта. Пусть молодого, но поэта, в чьей голове, вероятно, много фантазии и чего-то еще такого, чему не сразу дашь название. Поток стихов как бы парализовал и восхитил Лахно. Вот ведь что... Можно прожить жизнь и не прикоснуться к такому богатству, каким обладает этот паренек с самого детства. Конечно, есть своя красота и в лошадях, в конноспортивном деле... Есть конь, который стоит сотни стихов. Но вот... «Жеребец под ним сверкает белым рафинадом...» Это же надо уметь придумать и высказать! Кто же это сочинил? Лихой кавалерист? Ничего подобного, никогда человек даже верхом не ездил. Поэт такой есть, Эдуардом Багрицким звать...

Лахно слушал стихи и думал, что таким, как тот Багрицкий, или этот, помоложе, и умирать легче, так как они играют в слова, как дети, и не знают, может, в какую минуту смерть есть смерть и как она выглядит. И еще потому, что они, уходя, что-то оставляют людям. Даже этот молодой парень тенге оставляет. Стихи. Кусочки самого себя. А что оставляет Лахно? Ничего. Пробежку рысью по влажной траве на рассвете или галоп «аллюр три креста», когда, кажется, крылья у тебя за спиной... Не так, видно, прожил, не так сформировал свою жизнь. Что-то надо было сотворить наподобие того, что тот... Багрицкий или этот...

— Послушай, как твоя фамилия, паренек?

— Кныш.

— Как ты сказал?

— Кныш. А что? Не поэтическая, скажете? А Грибоедов — поэтическая? Грибы едал и написал «Горе от ума». А Пушкин? Пушок, Пушка... Пушкин.

— Ну, хватил, брат... Пушкин!

— Я, конечно, не сравниваю. Но дело не в том, что фамилия или не фамилия. Когда слава вокруг тебя, то и фамилия Кныш, например, тоже становится красивой. Только не гоняюсь я за славой. Помню, один писатель сказал: «Что такое слава? Это право писать плохо». Шутка, конечно, но доля правды имеется. Ох, литература — море, не переплыть, не выпить! И все настоящие поэты рано кончали, знаете? Пушкин, Лермонтов, Есенин... Гарсиа Лорка... Маяковский...

— Кныш, — добавил Щербак.

— А что? И Кныш, — согласился паренек и даже озорно хмыкнул, а Лахно вдруг захотелось прижать этого поэта к груди, спасти от того страшного, что надвигается на него и на всех, кто в этой камере.

Он был здесь старший и по возрасту, и по воинскому званию. Все остальные — юнцы, двадцатилетние, которым нужна опора. Он уже любил их, искалеченных, приговоренных, как и он, и, если бы можно было, смело заменил бы всех троих, которым еще жить и жить... Это были не фразы, не «вольтижировка». Он многого в жизни не успел, и этот, как говорится, «недобор» обнажился поздновато, здесь, в камере. Молодые успели побольше, чем он. Они прожили в борьбе и уходили достойно. А он? Что его старшинство? Что мундир, кавалерийский опыт, если вот лейтенанты... юнцы...

Загремел замок, и дверь, скрипнув, отворилась. В камеру вошли немецкие офицеры в сопровождении полицаев. Кто-то скомандовал по-немецки. Полицаи бросились к заключенным и, подхватив под руки, поставили их перед военным в больших роговых очках.

Тот очень коротко прочитал что-то с листа и сделал знак переводчику. Седоватый человек в штатском проговорил:

— За преступления против германского государства... к смертной казни через повешение...

— Послушай, — сказал вдруг Лахно, скривившись от боли во рту. — Переведи ты ему, а? Пусть меня трижды повесят... Я ведь генерал партизанского края, ты еще не знаешь, кто я... никто ваши не знают. Все те ребята по моему приказу работали... на моей совести все. Их помилуйте — меня казните, слышишь, ты!



Переводчик усмехнулся и не стал переводить.

Их привезли на грузовике.

Татьяну к петле подтащили: она не могла идти. Глаза у нее были завязаны. Кныш подошел к месту казни, переваливаясь с ноги на ногу: ему больно было ступать. Щербака шатало от высокой температуры, но он самостоятельно приблизился к табуретке, сопровождаемый двумя полицаями. Лахно тоже прошел без посторонней помощи, с осанкой, которую бы приметил только тот, кто хорошо знал его до этой минуты.

На него смотрели сотни глаз павлопольцев, пригнанных сюда. Не так ли смотрели они на его головокружительные каскады, которые он не скупился показывать на ипподроме? Теперь он должен выглядеть не хуже. И тоже сказать что-то важное, чтобы уйти не бесследно. Но более всего хотелось ему сейчас, чтобы здесь, на площади, оказался Костя Рудой.

Лахно единственным глазом (один глаз его затек) оглядывал площадь в надежде увидеть в толпе Рудого, но не находил. Тогда Лахно решил позвать его, как некогда позвал Остап своего отца Тараса Бульбу.

Набрав воздуху, он крикнул, но из груди вырвался хриплый шепоток:

— Костя, видишь ли ты это?

— Не повылазило твоему Косте, — грубо сказал полицай, стоящий рядом и поддерживающий капитана под руку. — Стой, молчи, пока приговор. Мастаки вы все орать за Родину...

И вдруг все услышали над площадью звонкий голос. Кныш! Откуда взялись силенки у него?

— Товарищи! — кричал он. — Расскажите нашим про это... Пусть отомстят гадам, пусть всех до одного уничтожат!.. Не будет пощады... За Родину... За...

Лахно с благодарностью подумал: «Вот хорошо... спасибо тебе, поэт!»

Полицаи, стоявшие рядом, одним рывком вскочили на табуретки и сдавили с обеих сторон Лахно, подтягивая его к петле. Он последний раз глянул в небо и увидел вдруг на нем бесшумный след зеленой ракеты. Она взлетела как бы в ответ на призыв поэта, которому полицай — Лахно видел это — зажал рот рукой.

Глава двадцатая

Знаешь ли, читатель, что такое линия фронта?

Мелколесье и мирные овражки с ноздреватым тающим снегом, одинокие, замшелые, вечно дремлющие хуторские домишки с соломенной стрехой, застывший колодезный журавель с поржавевшей цепью от ведра и вымершие улочки села, изрытые траншеями, ходами сообщений и артиллерийскими позициями.