Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 92 из 98

В эти дни я с младшими детьми вышла на улицу просить. Теперь не было уже около нас отца, чтобы можно было рассчитывать на его заработок.

Мать была такая слабая, что проведать отца и брата пошла я. В Александровской больнице в бараках, которые были размещены там же в саду, лежало очень много больных беженцев, и всегда кто-нибудь шел туда в дни, когда пускали. И я присоединилась к этим людям. Киевские улицы того времени, по которым я шла проведать отца и брата, живут в моей памяти, как одна дорога. А в конце ее — длинная койка в бараке, на которой лежал наш больной тифом тато. Он был высокий, а болезнь вытянула его еще больше. Лежал навзничь, с закрытыми глазами, высокая температура уже не заставляла его кричать и рвать на себе волосы, а приковала, как глыбу, к постели. Отец чуть-чуть шевелил губами. Ничего, ничего ему не хочется есть из того, что я принесла. Пусть Гасунця все это заберет, чтоб не пропадало, пусть будет детям. Только бы чего-нибудь кислого, кислого…

Как ему хочется винограда! Но доктора запрещают приносить это таким больным, как он. Но, может быть, Гасунця все-таки принесет…

Я должна исполнить просьбу отца. Выпрошу на улице несколько копеек и в другой раз принесу ему винограда.

VII

Как бы ни был беден человек у нас в Куликове, но в нищих ходить постеснялся бы. А я вот хожу. Это лишь в первый раз было тяжело протянуть руку, а теперь ничего. Пусть дают, у кого есть, а у нас нету. Принесу, принесу вам, тато, винограду. Чтобы только выздоровели, чтобы только встали.

Иванко лежал в другом тифозном бараке. Он сильно изменился, похудел, лицо его стало такое маленькое, запомнились лишь черные, как угольки, глазки. Они светились и говорили, что это не мертвец, а наш живой Иванко. И в них уже опять поблескивало то, за что Иванко не раз получал отцовского ремня.

— Хорошо, что пришла, а я уже хотел удирать, — сказал мне, хмурясь.

За все время болезни его только впервые сейчас проведали. Теперь он уже знал, что было с нами, и хотел только, чтобы его перевели в барак, где лежал тато. Иванку сразу же пообещали, — наверно, натерпелись с ним хлопот и хотели от него избавиться. Санитарка и сестра жаловались, что Иванко уже срывается с постели, а ему это запрещено делать, бежит к окну, хочет его открыть, А сейчас даже чем-то замахнулся, чтобы его выбить. Да, это Турчинский.

— Отец просил винограду? — переспросил Иванко.

Вот когда он будет в том бараке, где тато, сумеет подговорить какую-нибудь санитарку, чтобы потихоньку ему передала. Он знает, как это сделать. Только бы его перевели.

— И мне принеси, — приказывает.

Но когда в ближайший день я пришла, пройти в барак, где лежал мой отец и куда перевели Иванка, мне не удалось. Отец был уже в морге.

Каким памятным стал для меня этот виноград, который я несла для отца и брата. Но и Иванко его не отведал. Услышав, что отец умер, я поскорее хотела увидеть своего отца, хоть мертвого, но увидеть. Как будто этим своим приходом я могла вернуть его к жизни. И я отдала сторожу свой виноград за то, что провел меня в подвальное помещение, где лежал наш мертвый тато. На ноге его я увидела привязанную дощечку с надписью, что это не кто-нибудь, а Федор Михайлович Турчинский. Да я узнала бы отца и без этой дощечки с надписью, хоть смерть уже меняла его дорогие черты. Глаза его были открыты, и это были глаза отца, которые не сравнить ни с какими другими. Только в их стеклянном окаменелом блеске светилась безмерная тоска. И она навек вошла в мое сердце. И идет за мною еще не рассказанная никому судьба отца, у которого был такой красивый голос, такая любовь к жизни.

Потом страшно кричала мать. Когда я возвратилась после этого последнего прощания с отцом, застала ее во дворе Дома контрактов. Она развешивала белье. Увидев меня, застыла вся, словно предчувствуя, какую весть я ей принесла. Но слова о том, что отец умер, коченели на моих губах. Их выговорила женщина, которая тоже вернулась из Александровской больницы.

— Нет, нет уже вашего тата. Выгнала нас война из дома, разбросала по дорогам, по баракам, сосет нашу кровь, нашу жизнь. Ой, людоньки, ой, людоньки! Где нам, где, у кого искать спасения?





И моя мать выпустила из рук мокрое белье и стала кричать. Такой страшной, разъяренной горем я еще никогда ее не видела.

Отчаянный, безумный крик ее слышен был, казалось, на весь Киев. И этот крик моей матери на дворе Дома контрактов не стихает в моей душе до сих пор.

Черная карета сразу же услышала его, стояла наготове, и схватили мою маму, чтобы увезти ее туда, откуда редко кто возвращался. Мать отбивалась, кусала санитарам руки, кричала: «Дети мои, дети, сиротки!», а ее тащили внутрь кареты. Наверно, чтобы ее успокоить, туда втолкнули и меня. Мать схватила мою руку, сжимала в своей. Наши руки коченели от этого пожатия, а мать говорила вполголоса:

— Ты, ты у меня старшая дочка, будешь детям за маму и за тата.

Это не были слова сумасшедшего человека. Так мать приказывала мне, когда уходила надолго из дома, и так она говорила мне в своем последнем пути.

Кто знает, какая была у нее болезнь. Но ее положили в холерный барак. Может, только потому, что там было место. Я знала: как только холерных больных привозили, сразу же клали в горячую ванну. Может, когда будут переводить ее из этой ванны в палату, она вырвется и подбежит к окну, чтобы еще повидаться со мной. До ночи я стояла под окнами холерного барака. И моя мать все же прорвалась ко мне через все препятствия и запреты. Голая, с растрепанными волосами, с протянутыми вперед руками подбежала к окну, припав к стеклу, подняла руки вверх, будто навсегда прощалась с нами и с землей. «Дети, дети мои, сиротки!» Этот ее стон пробивал окно и западал в мою душу навеки. Ее оттащили назад, меня отгоняли от окна, а мы рвались друг к дружке в этот холодный день поздней киевской осени 1915 года, предчувствуя, наверно, что это было наше последнее свидание.

События дальше не бежали, а летели, налетали как буруны. Когда я вернулась в Дом контрактов, уже не застала на нарах ни Петрика, ни Оленци, ни того ребеночка, что родился в дороге.

Петрик и Оленця «ходили кровью», как говорили у нас, а иначе — болели дизентерией. Мать всячески берегла их от ока черной кареты, и в последние дни они, прячась, большей частью лежали на нарах между узлами. А когда услышали, что мать куда-то увезли, то, наверно, сползли с нар и начали реветь, и вот их тоже схватила черная карета.

Люди мне сказали, что детей увезли в какую-то детскую больницу, это для них лучше. Куда делось грудное дитя, никто не знал. Одни предполагали, что оно умерло и его забрали уже мертвым, потому что лежало оно в последние дни тихое, покорное, с обложенным белым языком. И лучше умереть, чем вот так мучиться, а кому-то еще смотреть на его муки и страдать. Другие говорили, что, может быть, дитя еще было живым. Мать выздоровеет — разыщет своего ребенка. И я до сих пор думаю, что ходит где-нибудь по миру мой самый младший братец Владимир и не знает своего роду. Люди вздыхали, плакали над моими малыми летами, сколько им выпало горя увидеть, и расходились к своим нарам, к своей беде.

— Засни, засни, деточка, мама вернется, выздоровеет, — успокаивали.

Но она не вернулась. Смерть ее наступила так быстро, что отца еще не успели забрать из морга. Со сжатыми губами, только еще более синими, чем тогда, когда я везла ее в больницу, и с таким же, как у отца, номерком на ноге, она лежала рядом, возле него. Мама, моя мама…

К Ивану в этот день не пускали. И из Александровской больницы я пошла сразу в больницу, где лежали Петро и Оленця. Их уже я увидела в синих гробиках в коридоре, с черного хода больницы. Испитые болезнью личики их светились прозрачностью, как чистая вода.

— Перед смертью они все просили кофе, — говорила, плача, санитарка.

Я хотела отдать ей виноград, но она не взяла, Слезы не переставали заливать ее лицо, а мои каменели, как и виноград, который был никому не нужен.