Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 87 из 98

И этот москвофильский дурман совсем выветрился из голов и из душ куликовцев, когда познали они на дорогах царской России беженское счастье.

Сначала нам, малышам, даже интересно было смотреть, как спешит австрийское войско к русской границе. Правда, когда оно начало отступать, было очень жалостно смотреть на солдат, какие они запыленные и измученные.

Тато наш в такие дни где-то прятался. Зато когда пришла Россия, он уже ходил, задрав голову, по местечку, разговаривал о политике, проклинал Австрию и поляков.

Но вот начала отступать Россия. Однажды летним днем громкая весть пригнала с поля нашу маму.

Отца нашего забрали копать окопы где-то за Львовом. Что нам делать без него, как быть? Ведь тато ходил в москвофильскую читальню. Что будет с нами, когда вернется Австрия? И мать собрала наспех кое-какую одежду, связала в узелки, меньшие дала мне и Иванку, а самый большой взяла себе.

И она навек закрыла на колышек в этот день нашу хату. Миновав предместье Жовквы, мы подались полевыми дорогами на восток. А вышло нас всех: мать, я — старшая, за мной Иванко, потом Петро и младшая сестричка Оленця и еще — нерожденное дитя, которое должно было скоро увидеть свет. Каково будет матери с таким большим животом в дороге?

Полевые дороги теперь заменяли нам родную хату. Нам, детишкам, пока не заболели ноги, было даже интересно куда-то идти. Но уже под вечер, когда солнце за нами будто облилось кровью, красные пожары на горизонте обдали наши души горячей тревогой.

Говорили, что горит наш Куликов. Война гналась за нами, как Смок. И быстрее стали ехать фуры с людьми; у кого была скотина, тот гнал ее в страхе, коровы надрывно ревели, плакали малые дети. Но хуже всего было таким, как мы, — мы не сидели на возах, а бежали сзади.

И я не могла не написать свою повесть о беженцах «Смок», как и романа «Рондюки». В повести «Смок» я хотела показать судьбу беженцев, пришедших в Россию. А в романе «Рондюки» — долю того бедного люда, который жался к украинской читальне и с наступлением русских войск бежал в Австрию, отдав своих сыновей в «сечевые стрельцы» сражаться неизвестно за кого и за что. Но роман этот не увидел света.

Лишь первая часть романа «Рондюки» была напечатана в журнале «Жизнь и революция» еще в 1930 году.

Могу ли я не помнить кровавое солнце в тот день над Куликовом, когда оставили мы летом 1915 года родную хату. Оно жжет меня тяжелым воспоминанием и поныне, а погибшая рукопись романа «Рондюки» могилой чернеет в сердце.

IV

Есть ли на свете человек, который не помнит улицы своего детства? У кого ее нет, жизнь такого человека словно обворована.





Родная улица, улица детства… Время меняет очертания сел, местечек, рек и целой страны. Земля, расцветавшая садами, может стать пустырем, а пустыри — заголубеть водой, зазеленеть садами и рощами, покрыться строениями. Могут пролечь дороги там, где зеленели травы, где стояла ваша хата, веяли свежестью леса и звенела птичья песня. Но улица детства живет в памяти такой, какой была в те незабываемые дни. Время не изменяет ее. И каждое дерево цветет в памяти, как цвело тогда, и садятся на него знакомые птицы, и легкий ветер детства, самый свежий и самый приятный из всех ветерков, овевает сердце.

Наша улочка Загорода с ее будто покачнувшимися назад хатами, голая, без деревьев, с горячей в жару и прохладной, бархатно-нежной к вечеру пылью, была в моем детстве самой широкой, большой улицей.

Сколько посидела я в ее пыли возле нашей хаты вместе со всем нашим выводком, высматривая с заработков мать. Левее от нас, если идти из местечка, стояла хата добрых наших соседей Курил. Туда пришла из Жовкивского предместья голубоглазая, с золотой косой вокруг головы молодая невестка Оленка Барычиха. К ней не раз приходил ее младший брат Сильвестр, одетый в гимназическую форму; он учился во Львове, и мы с завистью посматривали на него.

Для нас он был уже пан. Мы бегали смотреть на свадьбу Оленки Барычихи, и нас там хорошо угощали, И эта свадьба и щедрое угощение памятны мне, как и наша улица. Против нас и Курил была хата Пьюриков, а дальше улица сбегала туда, где жили Шахи, а перед ними в глубине сада белел красивый дом нашего священника. Дальше через несколько хат Загорода кончалась, там уже начинались зеленые луга, опоясывавшие центр местечка. За ними в селе Надичи пышной зеленой шапкой поднималось панское имение. Мимо него шла дорога на Гребенцы и Новое село, которое, как мне казалось, враждовало с куликовцами из-за того, что ходило в украинскую читальню, а куликовцы больше тяготели к москвофильской. Из Надичей по нашей улице не раз проезжал в бричке помещик, пан-дидыч, как мы его называли, и проходил к церкви наш «его милость». Мы тогда срывались из пыли нашей улицы и бежали за хату или рассаживались в ряд на завалинке, притихнув голосами и мыслями. Так же гнали нас из этой пыли за хату и стада коров, возвращавшихся с пастбища. Но лишь только они проходили, мы опять выбегали на улицу, чтоб смотреть в ту сторону, откуда должна прийти мама. Если мы ждали ее из Львова, то сразу же правее нашей хаты мы пробегали глазами хату соседки нашей Сорочихи. В ее хате мы никогда не были, как и она у нас, какой-то холодок прошел между нашими родителями. Что именно — мы не знали. А за этой хатой чуть подальше стоял дом, и мы мечтали, чтобы и у нас был такой.

Там помещалась почта, а против нее из узенького заулка вылезала одним боком хатенка сапожника Галайко. Возле нее не было ни двора, ни огорода. И летом вся трудовая жизнь выглядывала из этой хаты прямо на улицу.

На пороге сеней всегда сидел вуйко Галайко, постукивая молотком. На всю улицу оттуда тянуло запахом вареной картошки, заправленной поджаренным на масле лучком. Как манил нас этот сладкий запах, как тянул к Галайковой хате. Не раз кто-нибудь из нас, наголодавшись, отваживался подойти и стать сиротой у двери, за которой ели эту самую вкусную на свете картошку. И ему давали ее поесть, не скупились. Но тато, если узнавал об этом, не жалея, сыпал ремней и бил так, чтобы все видели. Потому что это был срам для всей семьи, на все местечко — пойти и стать под чужой хатой, когда там едят.

За Галайковой хатой улица Загорода бежала к старому костелу, который стоял среди разлапистых с глубокими дуплами древних лип. Нам казалось, что война дохнула на нас оттуда. Когда убили Фердинанда, среди этих лип на костеле висел черный флаг, напоминая о кровавом Смоке, который разевал свои огненные пасти на людей. Но если пройти мимо этого страшного места, дальше тянется такой заманчивый для нас гостинец, а на нем, как солнце, можно увидеть нашу маму, когда она будет возвращаться из Львова. Она будет сердиться, что мы бросили хату и вышли так далеко ее высматривать. Но ее гнев быстро перейдет в жалость и слезы. Мы это уже знаем.

— Деточки мои, сладенькие! Как натужились, как наплакались по маме. — И она тут же вытащит долгожданный рогалик, разломит его на кусочки и каждого наделит. Мама, дорогая наша мама!

И каким зловещим мраком дышала на нас тревога от этих лип вокруг костела, когда подходила ночь, а матери не было.

Улица детства… Как я порывалась к ней сердцем в тот осенний прохладный день, когда после двадцатипятилетней разлуки возвращалась, чтобы опять встретиться с нею.

Машина уже ехала Львовским предместьем. Скоро, скоро будет и наша Загорода. Надо было пройти через все местечко, миновать костел, а от него, если идти гостинцем, слева будет аптека, а справа — группа еврейских облезлых домиков, стоявших в такой тесноте, будто их приклеили один к другому.

Ниже был мостик над Думным потоком, который мы гордо называли рекой, а за ним каменистый гостинец перерезал, как мне казалось, самые широкие в мире луга. Старые люди помнили, как все луга, отделявшие Львовское предместье от центра местечка, залило водой. В память той великой воды, наверно, и осталось слово «пруды», как до сих пор называют куликовские луга, где так заманчиво розовеет весной памятный для меня аистов-цвет. С той дороги, правее за лугами, виднеются две мервицкие горы, они всегда притягивали мой взор, а впоследствии о них напоминали мне закарпатские Близнецы. Там заходило солнце, и мне казалось, что оно садится на эти горы и прячется в них. Как хотелось туда пойти, прикоснуться к этому солнцу.