Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 47 из 98

Вон полковник Коновалец из Дарницкого лагеря многих военнопленных в свои «сечевые стрельцы» перетянул. Рассказывал мне об этом один пленный, что был у Коновальца, а после боев под Крутами, где их разбила Красная гвардия, перешел в ее ряды. Нет, о Никитовке и спрашивать нельзя. Сразу прицепятся. А Омск далеко, у кого спросишь, бывал ли я в том лагере.

Да говорил мне мой отец: «Главное не то, каким человек родился, а каким будет умирать». Знаю, знаю, если немец обыщет меня и найдет красную звезду, зашитую в френч, то выдумки мои приговором мне станут. Немец за это сразу на виселицу пошлет, а в лучшем случае пулю в лоб пустит.

Если дойдет до этого, буду умирать, звезда моя, как большевик. Все им выпалю в глаза: и про их кайзера, и про нашего цисаря. А ты, звездочка, смертью моей осветишь другим дорогу к свободе. Уля, неужели нам с тобой больше не свидеться?

Везут меня уже куда-то дальше. Не в Киев ли? Так и есть. Опять стою, как на углях, на допросе перед немецким офицером. Только этот уже в летах, прожигает меня глазами, как голодный волк, и улыбается, будто куражится надо мной перед моей смертью. Смотрю на него и помню: «Не говори, что знаешь, но знай, что должен говорить». Надуваюсь, пыжусь, чтоб не побелеть, а говорю свое:

— Я австрийский военнопленный. Из Прикарпатья, из-под Тячева родом. Можете спросить в моем селе про Юрка Бочара. Истосковался я по дому, совсем устал от войн и болезней, потому и сбежал из лагеря.

— Ну если ты такая крыса, зачем же тебя здесь держать? Пошлем тебя в лагерь, а еще лучше, сунем хотя бы сегодня в вагоны для скотины, в те, что идут на Ужгород. Окажем тебе такую честь.

А глаза его добавляют:

«Немец не нуждается в военнопленных, да еще в таких, которые были в русском плену. Пусть за ними присматривают там, куда направим. И избавят нас от хлопот. У нас здесь своих хватит. Везде «фатерлянд» должен быть. А легко ли это сделать, если пленные обольшевичиваются? Подальше, подальше их отсюда».

Вот так настигаю своими мыслями его мысли и думаю:

«Хоть бы поскорее все это. Смерть я, кажется, уже обошел. Только бы в вагон меня поскорее спровадили, а там уж я соображу, что делать. Осмотрюсь, выберу минутку и сбегу. Ну-ка, что запоет матросик, когда встану перед ним и расскажу, как в беду попал».

Но прежде всего надо добраться до главного штаба, спросить у начальников, что делать нам с эшелоном, куда его доставить. И так больно мне за те вагоны, как будто это живые люди. Ждут, ждут они тебя, а ты…

Юрко, Юрко! Если бы ты знал, что эти истории с тобой — это только начало. А сколько их еще впереди? И вернешься ли ты назад и когда?..

Сидим уже в этих самых вагонах для скота, заколочены, как скотина. Выйти воды напиться и то не пускают. Везут нас словно злостных арестантов. Может, когда наш эшелон остановится в Галичине, там все-таки далеко от фронта, и никому не будет дела до пленных… И сбегу. Но вот мы подъехали ко Львову, а нам и остановиться не дают. Здесь поляки бьются с украинцами, и те и те боятся большевистского духа.

«Нех прендзей идзе той эшелон на Ужгород», — кричат поляки.





«Пусть та большевистская зараза поскорей уходит с нашей земли. У нас тут своя борьба!» — выкрикивают другие. И мы остаемся заколоченными, выйти бы хоть на минутку из вагонов — никак нас не пускают. Так-то, девушка моя, повезло нам с тобой. Только и всего, что звезду твою везу на свою землю. Но она и моя, эта звездочка красная. Моя. И эта карточка, где вместе сфотографированы, — дорогая память о тебе.

Вот уже должны переезжать через Карпаты. Не вижу их, да сквозь щели в вагоне уже долетают до меня смолистые запахи наших лесов.

Горы мои, как я по вас истосковался!

И эта тоска прибивает на какие-то часы мою боль, что приказ не выполнил, что с Улей в разлуке. Как-никак, земля родная — вот она, около меня, а война далеко… Все-таки не очень это приятно с пулями дружбу водить и знать, что какая-то из них будет твоей. Го, го! Еще повезло мне с немецкой тюрьмой. Еще смогу опять увидеть свои полонины, сыграть на трембите, ручьи послушать, с каждой пташкой поговорить. Вот бы, Уленька, быть нам тут с тобой вместе. Да возможно ли это? Как мне, как достать до тебя?

И опять в сердце боль: ведь матросик где-то ждет меня. Ноженьки, ноженьки солдатские! Обуетесь ли вы в то, что мы достали для вас в Москве? Вот что выпало вам и мне на нашей дороге…

Земля моя, земля, облегчи мне боль, чтоб совесть не туманила глаз. Земля родная! Как ты меня, как встретишь?

III

Тоску мою могли бы развеять только родные тропы детства, мои горы, мои полонины. Чую их дыхание, а не могу встретиться с ними, насмотреться на них. На своей я земле, да не на свободе.

Было у пленных всякое: спали в зловонных бараках в Томске, в Омске, Дарнице, Никитовке и где хотите, по всей царской России, а теперь получили карантин в селе Радванке, возле Ужгорода. И хоть это уже не те длинные бараки — обовшивленные, с тифозной и холерной заразой, набитые народом по триста и четыреста человек, — хоть не бараки, а конюшни, хлева и всякие прочие загородки, куда нас рассовали, как скотину, но на каждом шагу ждет нас и здесь своя беда. Шарит среди нас детективный глаз, а ухо прислушивается, не был ли кто в Красной гвардии, не несет ли это пламя революции и сюда. Это самая страшная для австрийских и венгерских жандармов хворь. От нее, от нее они прежде всего сделали этот карантин. Разве я не вижу?

А неподалеку река Уж плещет волной, которую несет откуда-то с Великоберезнянских гор. Залетает сюда и полонинский ветер и тревожит сердце воспоминаниями и думами про родные дороги. И выступают — вот они, совсем близко — отроги Карпат, которые отделяют от меня мечту моего сердца. Да ведь не они разлучают нас, девушка моя, косица шелковая, не они. И ясно мне говорит мысль, что не эти стены разделяют нас, не их надо пробивать, а другие, чтобы мы могли быть вместе. И пальцем те стены не пробьешь, а надо объединяться для борьбы. Но пока еще скрываю свои мысли, не доверяюсь сразу людям, хоть чувствую: очень он распален гневом Октябрьской революции, этот военнопленный люд. И так боятся его здесь, так боятся. Уже, наверно, детективы донесли, что опасно держать его вот так разрозненно по хлевам (за всеми не углядишь), потому и строят для нас казармы. А в них легче ввести и чрезвычайное положение. О, да разве мне это не понять. Уже самых голосистых из нас похватали и увели куда-то, может быть даже в тюрьму, но я этого не хочу. Хотя сердце у меня такое, что поджег бы всю Австро-Венгрию с ее цисарем и цисарятами. Так все и будет — будто клянусь себе. Не для того мне Уля сердце разожгла там, за Карпатами, чтобы ему здесь, в Радванке, погаснуть. Голубок мой, ты словно знала, что так со мной получится, когда говорила: «Присматривайся, прислушивайся, как у нас все делается, чтобы там, на родине, мог использовать наш опыт». Разве мне забыть эти слова? Несу, несу твою звезду, чтобы разгоралась здесь на все четыре стороны.

Да, пока еще приглядываюсь, прячу себя, никому не открываюсь. Уже письмами позволили нам с родными обменяться. Знаю, что остались у меня только две сестры. Потому что когда еще в 1914 году возвращался с заработков из Бельгии, а меня в Хусте схватили и погнали на войну, то один мой земляк в войске рассказал, как погибли в селе мои старики. Сестры мои, сестрицы! Услышать бы весточку от вас. Живы ли вы или…

Не хочу выговорить и в мыслях этого слова, что живет рядом со всем живым. Пишу сестрам, а весточки не получаю. Карантин, карантин, до каких пор будешь ты у меня? Сбежал бы от тебя, будь что будет. Да вот уже и нет тебя. Говорят: в Вене революция. Нет уже Австро-Венгрии. Прощай, Радванка, возвращаюсь домой. Гей, гей! Что там меня ждет?

Вот уже, словно на дне глубокой тарелки, вижу среди гор свое село. Осень ласково заглядывает мне в глаза. Такая она праздничная, брызжет солнечным сиянием в лицо, встречает улетающими птицами, которым говорит: «Счастливой дороги», а мне: «Иди, иди, паренек, соскучилась я по тебе, как и ты по нас. Вот мы перед тобой, любуйся своей землей. Я ее так славно для тебя разукрасила, чтобы красотой своих гор нарадовался, пока дойдешь до родительских могил. Радуйся, молодец, воин нахоженный, нагореванный, радуйся!»