Страница 4 из 100
Но больше всего сохранению твёрдых либеральных воззрений помогла эмиграция.
Последние годы жизни Аверинцев провёл в «самом сердце европейской культуры» — в Вене, в стандартном для гуманитарного эмигранта высокого уровня статусе профессора русской литературы. Наверное, там ему было хорошо: венское золото, помпезность, запах лошадиного помёта, сладкий, как шоколадный торт «Sacher», и невыветрившийся дух давно канувшей в Лету империи — это как раз то, что нужно умному усталому человеку, чтобы спокойно встретить старость.
Ему и в самом деле нечего было больше делать в России — страшной, дикой, косматой стране, среди того ада, который устроили для его бывших соотечественников его друзья и друзья друзей. Он стал несвоевременен и неуместен.
Зато в Вене он охотно играл роль человека «несвоевременного и неуместного»; то была последняя роль, которая ему ещё оставалась. Оставшиеся поклонники отсылали в Россию по e-mail истории вроде: «Идём мы в Вене по улице, Аверинцев пытается перейти дорогу, не обращая внимание на машины. Маша кричит: «Стойте, Вас задавят!». А он: «Меня не задавят. Я человек прошлого века».
Он время от времени ещё что-то писал «на Россию дедушке»: какие-то «эссеи», переводы на полстранички, ещё что-то такое. Рассуждал о неподобающей стилистике исполнения вагнеровских опер; рассказывал о христианской семье; осторожно, не нарушая приличий, намекал на некоторые несовершенства либерализма, в ту пору как раз победно вострубившего на весь мир в чудесную дуду (aka «волшебная флейта»). Это даже публиковали в русских толстых журналах. Иногда спохватывался насчёт того, что в России его стали забывать, мотался в Москву на какие-то мероприятия, читал какие-то доклады. Но аура, которая окружала его в советские годы, безнадёжно блетела. Ужо не до того-сего, и всё скрутилось не слава Богу — буквально, «не во славу Божию».
Чем дальше, тем больше уютный войлок забвения (а вернее сказать необязательного уважения — когда «почитать ещё можно», но уже не нужно реагировать на написанное и сказанное) укутывал каждое его слово.
Закутанный по седенькую макушку в сахарную вату, он прожил последнее десятилетие в гемютном комфорте и спокойствии, каковые, без сомнения, вполне заслужил. Здесь, по эту сторону жизни, он получил от Господа награду свою. И это радует — ну хотя бы как многообещающий прецедент.
А о чём сейчас не время говорить, о том следует промолчать.
Приближали как могли
Честно признаться, мне никогда не нравилась песня «День Победы». Ну, та, знаменитая, «со слезами на глазах».
Подчеркну: речь идёт о самой песне, а не, скажем, о людях, её написавших. В те времена, когда её прослушивание по соответствующим дням было почти обязательным, хороший армянский композитор Давид Тухманов ещё не эмигрировал в Германию и уж тем более не судился по поводу использования мелодии ДП в качестве звонка для мобильника. Вальяжный Лещенко слегка раздражал, но не более того. Об авторе слов, Владимире Харитонове (человеке в высшей степени интересном: фронтовик, медаль «За отвагу», потом МГИМО, потом — автор слов едва ли не сотни советских песен), я тогда вообще не знал: «слова типа народные». Это было отчасти простительно, поскольку в те времена существовала негласная иерархия: «главным» считался исполнитель, вторым — композитор, а уж кто слова нацарапал — обычно не помнили. Ну да это в сторону.
Чем, собственно, не нравился ДП? Никаких внятных причин не любить её у меня не было. Вернее, были, но всё какие-то мелкие. Да, официоз: «к тридцатилетию Победы».[3] Да, музычка сильно отдавала банкетным залом. Но ничего плохого в этом не было: ну, банкет, «что плохого». Да, несмотря на «слёзы на глазах», песня была бравурной до тошноты, причём с какой-то проскальзывающей похабной ресторанной ноткой,[4] но подобными хворями страдала вся советская эстрада. Да, песню крутили чаще, чем надо — но, опять же, из всего того, что крутили, она была далеко не худшей.
Сейчас говорят, что ДП была «гимном ветеранов». Не знаю, не знаю: я как-то не помню особой любви ветеранов — тех, которых помню — к этой песне. Они её считали новоделом и не любили. Но опять-таки, ни о чём дурном это ещё не говорит: понятно же, воевавшие люди предпочитали то, что пелось в сорок третьем году, тому, что было сочинено в семьдесят пятом. К тому же многие из этих стариков откровенно недолюбливали всё «брежневское» вообще (а уж брежневские звёзды все до единого считали личным оскорблением), так что эта неприязнь могла быть и наведённой внешними причинами.
Но нет, дело было не в этом, а в самой песне. Например, именно этот текст почему-то легче всего поддавался травестированию. Что-то в буквально взывало к тому, чтобы поменять несколько слов, кукарекнуть глупость, «пустить райкина». Причём поддавались на это вполне себе приличные люди: после «первых ста» даже серьёзных мужиков в костюмах при галстуках какой-то чёртик тянул за язык залепить что-то вроде «этот День Победы водкою пропах». «Тёмную ночь» пели нормально, «в тесной печурке огонь» — тоже не обезьянили (помнится, мой школьный приятель схлопотал от папы, человека интеллигентного и смирного, увесистый подзатыльник как раз за переиначенный вариант этой песни). А вот ДП… Нет, что-то в ней было не так. Но я не понимал, что именно.
Существовал, однако же, слой людей, к которым эта песня как-то очень подходила эстетически: такие боровякастые дядечки-солидолы, занимающиеся чем-то советски-серьёзным: сейчас такие подались в «крепкие хозяйственники». Тогда у них, впрочем, тоже откуда-то «всё было»: машины, дачи, доступ в распределители и знакомства в магазинах. Многие по возрасту могли бы воевать, но не воевали, зато любили охоту и рыбалку. Их дети обозначали своих пап словечком «папулька», а то и «папулькинд». Мне в слове «папулька» всегда слышалась какая-то «пиписька»: толстая такая, сарделистая.
Вот у этих песня была в чести. Эти её пели — пару раз слышал, случайно попавши на подобные пиры. Пели, правда, как-то… трудно опять же объяснить, что было такого нехорошего в нетрезвом застольном хоре. Но чуялась, однако, какая-то подразумеваемая мыслишка, какая-то объединяющая поющих то ли хитринка, то ли усмешечка, понятная только посвящённым.
И только «гораздо потом», очень поздно, до меня дошло, что «День Победы» — это, по сути своей, гимн тыловиков, гимн «солдат ташкентского фронта». Что сказано в ней буквально, прямо и почти без обиняков.
Если внимательно прочитать — не прослушать, а прочитать — текст песни, то выяснится следующее.
Практически вся лексика, использованная в песне, не военная. Никакие собственно фронтовые или просто военные реалии не упоминаются. Зато чётко маркированы реалии тыловые. Тяжёлые, трудные, но всё-таки тыловые. И никак иначе.
Рассмотрим с этой точки зрения самое ударное четверостишие, центр композиции.
Что тут, собственно, сказано? Про мартеновские печи, надеюсь, всё ясно: это глубокий тыл. Интересно, однако, что Родина-то («сама») находилась именно там, «у печей» (а не, скажем, на фронте, или хотя бы «при обозе»). Опять же, не поймите неправильно: эта кошмарная работа, конечно, тоже была подвигом, но, как ни крути, подвигом трудовым.
Далее, про «битву трудную» тоже всё ясно: так никто и никогда не скажет про настоящий бой, зато в рамках в советской лексике с её ежегодными «битвами за урожай» это словосочетание маркировано однозначно: речь идёт опять же о труде — очень тяжёлом, жестоком, но всё-таки труде.
3
Сейчас Лещенко и Тухманов рассказывают, что «партийные чиновники» песню, оказывается, «запрещали» и «не пускали в народ». Особенно сильно они обличают зловредность принимавшей песню комиссии, не пожелавшей «понять и принять» песню. Однако заведующий редакцией музыкальных программ Всесоюзного радио Чермен Касаев почему-то полюбил творение Тухманова так крепко, что взялся «с огромным риском для карьеры» раскручивать песню. Согласно распространяемой им самим версии, он устраивал исполнение песни в Колонном Зале Кремля, применяя маленькую кавказскую хитрость: во время исполнения ДП отключал радиотрансляцию, забивая эфир «заготовочками». Так «День Победы» покорял членов Политбюро в режиме советского андеграунда. Впоследствии была успешно проведена «официальная презентация» песни (о чём будет сказано ниже). Чтобы освежить в читательской памяти исходную ситуацию, напомню: в советское время — как и сейчас — музыка вообще и эстрада в частности была одним из самых вкусных бизнесов (и к тому же вполне легальным). За контроль над ним отчаянно конкурировали еврейская и кавказская мафии. Действовали они — помимо прочего — руками партийных чиновников «из русских» (то есть вырусившихся в «партейные»). Чинуши, впрочем, и сами терпеть не могли оба клана, одинаково жорких и ухватистых, но сделать с ними ничего не могли: евреи плотно держали классическую музыку и «виртуозку», а также «высокую» эстраду, кавказцы активно захапывали эстраду «снизу». Успех «Дня Победы», таким образом, можно рассматривать как успешный прорыв «кавказцев» к вожделенной высокой эстраде — а именно к бешеным (по советским меркам) гонорарам, выступать «в самом Кремле» и даже к свободе самовыражения (то есть к возможности время от времени дерзить начальству). Дабы прочувствовать, как это было на практике, приведу характерную цитату из статьи Вадима Соловьева о Чермене Касаеве, опубликованной в «Независимом военном обозрении» от 26 апреля 2002.
…недобрую службу сыграл его свободолюбивый характер. Однажды он парировал высокомерное замечание Сергея Лапина, председателя Государственного комитета по радиовещанию и телевидению СССР (1970–1985 годы), позволившего себе сказать Чермену, что не годится к начальнику в кабинет являться в джинсах. Кавказская кровь вскипела, ответ прозвучал, как выстрел: «Мои джинсы «Вранглер» стоят больше, чем ваш костюм».
С другой стороны, известно, что за каждое 9 мая Тухманов получал отчислений за исполнение «на три автомобиля».
4
Как высказался по этому поводу один мой знакомый, разбирающийся в музыке поболее моего, это называется «фанфарный хорус, сменяющийся на непонятную размазню с намёком на вопросительную интонацию». Члены комиссии — той самой, зловредной — говорили про «ритмический рисунок фокстрота» и недопустимость синкоп «в песне на патриотическую тему». Не буду даже делать вид, что я хоть что-то в этом понимаю. Впрочем, для наших целей не столь важно, «как оно сделано», а впечатление, о котором я уже сказал.