Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 100



Если присмотреться, то у Онегина нет даже настоящего имени. «Евгений» — греческое «благородный», то бишь дворянин. Что касается «Онегина», то эту курьёзную фамилию можно с одинаковым успехом прозводить как от реки Онеги, так и от местоимения множественного числа третьего лица женского рода — «оне». Соответственно, «Онегин»[45] означает «ихний», то есть «принадлежащий каким-то женщинам». Итак, «Евгений Онегин» = «дворянчик-вертопрах».[46]

Пушкин, однако, «всё-таки реалист»: с виртуальным героем и происходят события тоже виртуальные, то есть не происходят вообще. Единственным пострадавшим (если здесь это слово уместно) оказывается бедняга Ленский, но и то лишь потому, что предварительно «сошёлся» с призраком слишком близко, в результате чего и сам частично приобщился виртуального существования в виде двух косых теней несостоявшихся биографий, тщательно заранее обрисованных и обмусляканных. Что касается Татьяны, то, как уже было отмечено, для неё никакого «евгения» и не было: так, «мечта», навеянная пересудами, наложившимися на бекграунд французских чувствительных романов. В другое время Татьяна, разумеется, влюбилась бы в «алан—делона»: ну, того самого, который «не пьёт одеколон».

Существует легенда о «потёмкинских деревнях», сочинённая в русофобских целях западными бумагомараками. Пересказывать не буду: увы, «и так все знают». Так вот, Онегин скучал именно что в потёмкинской деревне. (Куда, к великому нашему сожалению, со временем переселились все «русские умные и честные люди»).

Но со временем маленькая фигурка «лишнего человечка» начала угрожающе раздуваться. Нетрудно заметить, что гоголевский Хлестаков — это всё тот же виртуальный персонаж, лжеевропеец и самозванец, обманывающий простодушных провинциалов «петербургским платьем» и прочими свойствами: «взгляд и нечто» — хотя, впрочем, не гнушающийся и враками. Таков же и Чичиков, виртуальный стяжатель виртуальных объектов, пресловутых «мёртвых душ». Такова же и бесконечная череда «лишних людей», бесчисленные жизнеописания которых и составляют корпус классической русской литературы.

Тут уже попахивает бесами. Когда Набоков определял Чичикова как «мыльный пузырь, выдутый чёртом», он явно имел в виду (впрочем, не прямо «в зраке», а, как всегда у Набокова, боковым зрением) дальнейшую эволюцию образа. Лжеевропеец обзавёлся «пиньджаком с карманами» по немецкой моде и прытко-прытко поскакал по Руси, пощёлкивая перышком, — орудием страшным, ибо им можно «прописать сатиру» (чего боялись ещё гоголевские чиновники). То есть превращаясь в «русского журналиста», пиарщика и революционера.

Мы как-то всё время забываем о том, что русские революционеры, точнее говоря, их вожди и пророки, были именно что журналистами и лжеевропейцами. Ленин[47] и Троцкий были именно что журналистами, журналистами до мозга костей, то есть тогдашними «киселёвым и доренкой». И вечными эмигрантами, «женевскими жителями». И, разумеется, читывавшими «Адама Смита» (то бишь «маркс—энгельса»), ибо без этого никак невозможно. Впрочем, тема «разносчиков новостей» опять же гоголевская: если кто помнит, саму идею Хлестакова как «ревизора» подали некие Бобчинский и Добчинский, вестовщики и проныры, лица до того ничтожные, что даже после разоблачения проходимцы ничего кроме как досадливого «шуты проклятые» и «колпаки» в свой адрес не услышали, и за базар, увы, никак не ответили.

Вернемся, однако, к теме ненастоящего мира, состоящего из настоящих деталек. Техники, выработанные русскими «критическими реалистами», позволяли строить галлюциногенно реалистичные, «узнаваемые» картинки, при этом совершенно ложные по своей сути. В этом смысле ни одной русской книжке, написанной в XIX — начале XX веков, доверять нельзя. Информации о той стране и тех людях, о которой эти люди вроде бы писали свои «многие томы», в этих самых томах содержится крайне мало, а та, что есть, неправдоподобно искажена.

Однако родовой «онегинский» след отыскать несложно и здесь. В частности, русская литература поражает тем, как мало в ней действия — а то действие, которое есть, на поверку всё время оказывается «онегинским», то есть вечно несостоявшимся, обломившимся, или просто оказавшимся «так, мыслями». Связано это с тем самым, что главными героями всех этих сочинений были, как правило, люди пустые и ничтожные, то есть по определению не способные на хоть какое-нибудь действие, кроме, разумеется, жульничества и обмана. Впрочем, один честный человек среди них нашёлся: Обломов. Он открыто отказался работать карманником в блошином цирке, а другого занятия не нашлось.

В этом смысле характерно пресловутое «Что делать?», герои которого после целой жизни, отданной мечтам о светлом будущем, наконец оказываются готовы и способны на Практическое Дело — открывают швейную мастерскую!

Впрочем, не прогореть подобный бизнес мог только в волшебном мире Николая Гавриловича.

От Софии с любовью

Сергей Хоружий. О старом и новом. СПб.: Алетейя, 2000

«Русская мысль», после краткого всплеска читательского интереса (случившегося в эпоху расцвета «кооперативного движения»: кое-как слепленные «пирожки с котятами» — то бишь кое-как склеенные книжки с Розановым и Бердяевым) и последующего забвения (пошли косяком переводы — Делёз там разный, Фуко в ассортименте, а также давно забытые в родных палестинах, зато беспроблемно надёжные, как подержанные иномарки, Тоффлер и Маркузе) в конце концов нашла свою нишу: «товар для внутреннего потребления». Книжки с названиями типа «Достоевский и русская трагедия», «Тайное учение оптинских старцев», «Живая Этика Елены Рерих: ключ к мировой гармонии» или какие-нибудь «Прарусские боги» выходят более-менее регулярно. Экспортный потенциал у этого добра, конечно, отсутствует. И дело здесь не столько в кройке и шитье (хотя скроено обычно неладно, да и сшито некрепко), сколько в безнадёжно устаревшем фасоне. Нонеча Большой Мир (в смысле — «сообщество цивилизованных стран») равно безразличен к «духовности Достоевского», «живой этике», «православной аскетике», «тайне русской души» and so on. Зато здесь подобная продукция имеет устойчивый сбыт на внутреннем рынке — как и всё, собранное из подручных материалов: без изысков, недорого, сердито. Пусть даже у «русской духовности» под капотом стучит и левый поворотник не работает. Ездить можно и ладушки. Чай, не баре.



Сергей Сергеевич Хоружий — один из немногих современных русских философов, сознательно продолжающих традиции «русской философии», которого всё вышесказанное не касается. То бишь любителям благоглупостей поживиться у него решительно нечем. «Духовности» местного засола он не переносит на дух. И разбираемое нами сочинение — тому свидетельство.

Названный, не без крупицы соли, в честь знаменитой хомяковской статьи, зелёный том «О старом и новом» — это (помимо всего прочего) прекрасная проза: строгий без сухости «умственный» текст, с великолепно сбалансированными пафосом и иронией (иногда убийственной — например, пара небрежных оплеух, походя отвешенных в двух соседних абзацах двум нашим литературно-идеологическим лагерям, дорогого стоит[48]). Даже там, где автор говорит тривиальные для «русско-православной литературы» вещи, он говорит их «иначе, нежели это обыкновенно бывает» — что заставляет, наконец, уделить им должное внимание… Блеск стиля, столь нехарактерный для избранного жанра, оказался замеченным и извне православно-философского сообщества: сборник был номинирован на «Антибукера».

Наконец, о содержании. Книгу можно отнести к редко удающемуся жанру «промежуточных итогов»: авторское собрание статей, связанных одной темой. Я бы определил её как реабилитацию русской философии. Реабилитацию двоякую: историко-культурную («как возможна русская философия») и собственно философскую («и что она может сказать в своё оправдание»).

45

Проницательный читатель спросит: а всё ли в порядке с ятями? Смотрите сами, если есть время.

46

Если пойти дальше, то можно договориться до того, что Онегин — это хайдеггеровский das Man, но не будем волю воображению слишком много воли.

47

Я думаю, что самый знаменитый псевдоним господина В.И. Ульянова был образован именно из фамилий Онегина и Ленского: Лен(ский)+(Онег)ин. О виртуальности самого Ленина, чья настоящая жизнь началась после смерти, я рассуждать не буду: тут уже слишком напачкано.

48

Сначала — «самобытной отечественной мысли» (и именно за «туманности»): «Жить в самостоятельной богословско-философской традиции… означает нечто иное, нежели вечно и недовольно мельтешить в чужом доме, таща у его хозяев, ругая их — и таким образом согревая русской душевностью холодную западную жизнь». Потом — её обычным ругателям: «… крайнее западничество, желающее без долгих дум «присоединиться к передовой культуре»… впадает в первобытную иллюзию. Взгляд западника — взгляд дикаря, для которого история — склад готовых вещей». «О старом и новом», с. 58–59.