Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 13 из 37

Бесснежный февраль заледенил землю, но копыта пробивали спекшийся от мороза песок, ветер подхватывал его, разматывал в острые струйки, бросая в лицо. Пришлось закрыться от ветра и уже не смотреть на бесконечную однообразную дорогу, петляющую среди сопок. Ветер бросал пригоршнями песок на полог, и Александре Григорьевне чудилось, что кто-то настойчиво и вкрадчиво скребется в кибитку, что вот-вот, отбросив осторожность, он рванет со всей силой, и тогда…

— Еге-гей, что же вы, соколики!.. — понукал лошадей ямщик, но они и сами, видимо почуяв жилье, рванули, полетели, взбрыкивая и похрапывая, и словно скорость, с которой неслась теперь кибитка по чужой незнакомой стороне, помогла уйти от ветра и от песка: на бритоголовых каторжных сопках появился вдруг лес, он все загустевал, графичность берез сменялась в нем тяжелой зеленью заматеревших сосен, в их сетях запутался ветер, зарылся в чащу и смолк. А навстречу уже вышли крутые скаты, засыпанные снегом, наветренная сторона сохранила его, должно быть, с начала зимы или с метельного января; справа забелела ноздреватым льдом, ощетинившаяся торосами, прижатыми к высокому берегу, река, а дорога свернула вверх, к деревушке, стоящей на юру. За пряслом, отделившим обетованный уголок этот от дикого мира, от леса, от сопок, виднелись приземистые домики, кудрявились дымы, трепетал на деревянной башенке, возвышающейся справа, флаг; на острых двускатных крышах снега не было, и они чернели среди белого мира, подчеркивая стылую бледность неба.

— Ну, усё, — сказал ямщик. — Вона она — Чита… Острог етот…

Въехали в улицу и затормозили у частокола — за ним была тюрьма, за ним томился сейчас Никита, еще не зная, что она уже здесь, что она прилетела сквозь страшную даль, чтобы увидеть его, чтобы обнять его, разделить его судьбу немилосердную.

Слева, у плотного бревенчатого дома темнел полосатый столб, от него начиналась низенькая оградка — в две тоже полосатые жерди, держащихся на вкопанных в землю низеньких опорах, на столбе покачивался шестигранный фонарь, а под ним стоял караульный в темном полушубке, приставив к ноге винтовку.

На лице солдата отразилось удивление, когда на землю спрыгнула невиданная барыня, а не обросший, звенящий цепями каторжник, и это удивление жило на лице его еще долго — и когда Муравьева чуть попрыгала, разминаясь после утомительной дороги, и когда спросила у него, как найти господина коменданта.

Лепарский принял ее в казенном помещении гауптвахты. Он вышел из-за стола, провел машинально рукой по волосам, пригладив вихор на правом виске. Он улыбался, но улыбка эта была какой-то странной, испуганной, что ли, словно он говорил про себя: "Ну вот, началось!"

Он уже знал, что за государственными преступниками едут их жены, и ничего хорошего в их героическом самопожертвовании для себя лично не видел: теперь вся его жизнь была как бы подконтрольна им — их за частокол не упрячешь.

Улыбка погасла. Уже довольно официально генерал предложил Муравьевой сесть, и, пока он рассматривал ее подорожную, в кабинете было тихо, и тишина эта была как натянутый полог кибитки, в который вот-вот ударит ветер.

— Я сожалею… — он сделал паузу, — мадам Муравьева, что не могу вам разрешить сейчас же видеть мужа, прежде вы должны будете подписать бумагу…

— Как, еще одну?! Я ведь уж подписала в Иркутске эти суровые параграфы. Неужто что-нибудь еще осталось, от чего можно отказаться?

Генерал Лепарский ничего ей не ответил, молча протянул ей лист:

"Обязуюсь иметь свидание с мужем моим не иначе, как в арестантской палате, где указано будет, в назначенное для того время и в присутствии дежурного офицера; не говорить с ним ничего излишнего, и паче чего-либо не принадлежащего, вообще же иметь с ним дозволенный разговор на одном русском языке".

— Генерал, согласитесь, что это бесчеловечно… Зачем же я спешила в эту глухомань? Чтобы и здесь жить розно с мужем?

— Не нам, мадам, обсуждать установления, данные свыше; поверьте, бумагу сию придумал не я. Что же касается ваших слов энергических по поводу высочайшей воли, уговоримся, что я их не слышал. Ваш муж болен, сударыня. Я разрешу вам свидание сегодня…





— Сейчас! Как можно скорее, генерал! — воскликнула Муравьева. — Что с ним?

— Остыл, видимо…

Генерал вызвал офицера. Пока Муравьева дочитывала "отречения", тот сходил куда-то, вернулся и сказал, что уже можно, что прочие государственные преступники на время свидания переведены в другую часть тюрьмы…

…Под конвоем провели ее по пустому тюремному двору, вошли в тесную прихожую, солдат и унтер-офицер остановились у дверей, а дежурный, тот самый, что сказал генералу Лепарскому "уже можно", растворил перед ней эту дверь, и она шагнула в полутьму. Никита Михайлович рванулся ей навстречу, звякнули цепи его, и звон этот охватил ее, ударил в сердце, потом осыпался, точно песок, что бился в полог ее кибитки.

У Никиты Михайловича был жар, она чувствовала это, когда прикасалась губами ко лбу его, волнение ее усилилось, нежность ее была так велика, что она позабыла об офицере, нескромном казенном соглядатае их встречи, она целовала мужа, и слезы — ее слезы — текли по его щекам.

— Пора! — сказал офицер. И это было так вдруг, так нежданно, как удар, ей казалось, что время остановилось, а оно летело, и мерой его были не часы, а человек в офицерской шинели, которому дано было чьей-то роковой силой решать, что долго, что коротко.

Никита Михайлович обнял жену, снова зазвенели цепи — на сей раз обреченно. Он почувствовал, что жена ищет руку его, и тут он понял, в чем дело, ощутив в руке туго свернутую бумагу.

Он развернул листок уже в камере, едва ушла жена, развернул торопливо, уже ощущая, что это привет оттуда, из России, которую ему вряд ли суждено увидеть.

Почерк был ему знаком: летящий, пронзительный, взвихренный метельным окончанием слов, строк, ошибиться было невозможно:

Генералу Лепарскому доложили о странном оживлении, между заключенными возникшем. Он приписал его появлению Муравьевой, привезенным ею новостям…

Дежурный офицер заверил его, что режим свидания никоим образом нарушен не был…

"Заговорив о своих подругах, я должна вам сказать, что к Александрине Муравьевой я была привязана больше всех: у нее было горячее сердце, благородство проявлялось в каждом поступке; восторгаясь мужем, она его боготворила и хотела, чтобы мы к нему относились так же. Никита Муравьев был человек холодный, серьезный — человек кабинетный и никак не живого дела; вполне уважая его, мы, однако же, не разделяли ее восторженности".

Так писала в своих "Записках" Волконская. Можно согласиться с ней в ее рассуждениях о некоторой "кабинетности" характера Никиты Муравьева — он был прирожденный ученый, историк, и, сложись судьба его иначе, он, должно быть, занял бы одно из самых видных мест в династии летописцев России. Но холодным характер его показался Волконской, возможно, потому, что у Никиты Муравьева отсутствовала внешняя аффектация, порывистость, он был человеком самоуглубленным, все взрывы происходили в глубинах его души, почти не выплескиваясь наружу. Тем страшнее эти, "незримые миру", взрывы для самой души, ибо невзгода, поверенная кому-либо, разделенная с кем-нибудь, уже полневзгоды.