Страница 26 из 30
К бараку подошла однорогая коровенка Ивана Емельяныча. Неловко переставляя клешнястые ноги, облепленные засохшим пометом, мотая выменем, она толкнула мордой дощатую дверь, зашла в подобие хлевушки, собранной на скорую руку из каких-то горелых бревен, жердей, гнилушек и накрытой сверху дерном. «По барину и говядина», — вдруг вспомнилась старая пословица, когда я сравнил буренку с дородными тагилками лесника.
Однако скудная животина оказалась довольно-таки молочным существом, о чем свидетельствовал подойник, на три четверти полный кремовым парным молоком с нежнейшими жемчужными пузырями. Его вынес из хлевушки Иван Емельяныч.
— Не хошь ли тепленького? — спросил он.
Я отказался.
— Где это вы были целый день?
— Робил, — коротко отозвался старик. На мой вопросительный взгляд он пояснил: — В питомнике робил. Есть тута, версты за четыре, большая вырубка. На той вырубке саженный сосняк. Вот хожу, окашиваю его, пристволья перекапываю, дуст таскаю от майского червя. Он в перву очередь на молоденьки сосенки нападает, корни ест. Белый червяк с красной головой, толстущий, вот этакой. — Иван Емельяныч показал согнутый корявый мизинец.
— Кто же садил сосняк-то?
— А лесхоз… Иди-ко, я тебе что покажу, — поманил он меня. — Ты думаешь, мы в лесу живем и дела нам нет?
Он снес молоко на погреб в огороде и подвел меня к низенькой, вросшей в землю избушке. На проваленной крыше ее росли лебеда, бодяки, чертополох и другая сорная трава. Дверь отворялась с трудом.
— Баня тута, — пояснил старик.
Уже в темном предбаннике я почувствовал иной, не банный запах. Не мылом и сырым полом пахло тут, а сладчайшим хвойным ароматом сосновых шишек. Иван Емельяныч нашарил в потемках огарок свечи, зажег его и, прикрывая пламя ладонью, шагнул вперед…
В мыльной на полке, на подоконнике, прямо на полу лежали груды сосновых, еловых и лиственничных шишек. Иные были еще каменно закрыты, другие чуть приотворены. Они сохли.
В прыгающем свете свечи, поднятой над головой, Иван Емельяныч показался мне добрым волшебником.
— Видишь, сколько добра? — сказал он, указывая на таз, полный чистого соснового семени. — В шайке ельничные семена. Вот листвяжные…
— Кто же столько набрал? — изумился я. Не верилось, что один человек способен собрать такое количество. Ведь это сотни мешков шишек. Да не каких-нибудь, валяющихся под ногами, а съемных, нераскрывшихся.
— Я наколотил, — просто, хоть и не без гордости сказал старик. — На вырубке лес валили, я шишки ходил обирал. Каждый день по мешку да по два таскал. Лес-от ведь выпластывают — смотреть жалко… Что ж будет, ежели его не сеять? Вот видишь, растет по вырубам осинник, ольха, ну березняк… Худой лесишко, непотребный. Садить надо кедрач, листвянку, ну и сосна не плоха, хорошее дерево, строевое… По-моему, даже так должно: высек лес сколько там и посади сразу новый да хороший. А то ведь перерубают много. На четверть, поди-ка, от всего лесу… — Он замолк, погасил свечу, повернул к двери.
В глазах тотчас возникла картина рубки леса. Не той рубки, которую мы видим на холстах передвижников: крестьянин в лаптишках, с топором за опояской в молчаливом темном бору. Видно, что он долго тяпал, срубая перестойную лесину, а лес смотрел на него как на ничтожную мошку, недостойную внимания, спокойно и величаво. Это была и не толстовская картина задумчиво-красивой смерти дерева на росистой заре…
Мне припомнилась современная рубка, точнее, валка леса без топора. Яростный визг моторных пил, пропаханные до глины лесовозные просеки, стук сучкорезов, грохот трелевочных тракторов, похожих на танки. Тяжкое оханье падающих сосен. Мертвая пустошь новых порубей. Все это походило на беспощадное избиение, всегда вызывало у меня долгое гнетущее чувство, похожее на скорбь.
Мне не хотелось идти в душную комнату. Я присел на кучу жердей у прясла. Смотрел на закат. Ветер утих. Низкие тучи стояли на западе. Края их горели дымным огнем, купались в ярко расплавленном золоте. Выше накал зари слабел, переходил в нежнейшие розовые тона. А над последним голубовато-розовым отблеском открывался такой океан холодеющей синевы, что трудно было оторвать глаза. Звездочки едва начали различаться в нем, словно издалека летели к земле.
Ночь быстро надвигалась из-за хвойного увала.
— А чо, опять на метелках спать станешь али в избе? — вопросил Иван Емельяныч, высовывая свою кержацкую голову из низенькой двери.
— Да уж, пожалуй, на метелках. Сена бы вот еще…
— Сена-то вдосталь, бери сколько хошь. Не из тех вон зародов, смотри… Те Павла Васильевича. — Он указал на темные длинные стога.
— Послушай-ка, Иван Емельяныч, чего лесник сегодня возле дома подбирал?
— На коленях пластался? — вопросом ответил старик.
— Да, почти.
— Ну, так это они перья собирают. Куриц у их много. А в августе курицы линяют. Вот Ефросинья и гонит мужика: «Айда, собирай! На подушки, на перину». Самой-то трудно, с животом со своим, кланяться.
И он вдруг захохотал молодо и весело. Потом вылез на порог, сел и, все еще улыбаясь, стал крутить аппетитную папиросу из листового табака.
— А кто это ночью на чердаке все возится? — снова полюбопытствовал я.
— Прыгает? — усмехнулся он, пуская клуб синего махорочного дыма. — Это кошка моя, охотница. Опять, поди, кого не на будь притащила, окаянная. Надысь валешня долгоносого приперла, там бельчонка где-то сгребла, бурундуков носит. Зайца даже одинова задавила. Повадился по осени белячок в огород похаживать. Ну, видно, кочешки капустные грыз, еще чего. Узорила она его и задавила. В земле вся укаталась. Заяц-то больше ее. Вот сюда, к сенцам, приволокла. Погоди-ка… Покличу ее.
— Муся, Муся, Муся… Кыс-кыс-кыс… Где ты, животина окаянная…
И действительно, из-под крыши отозвалось хриплое мяуканье, потом высунулась смутно белеющая мордочка, и тощая некрасивая «кошшонка» с грязной белой шерстью спустилась вниз. Она вопросительно посматривала на Ивана Емельяныча дико светящимися в полусумраке глазами.
Над полянами спустилась ночь. Я развел костерок на берегу Рябиновки. Вскипятил чай. Поужинал. Перед сном захотелось походить недалеко от костра по ночному лесу, ощутить его глухую темь. Я про-брался на опушку, потолкался, как лунатик, между спящими кустами и черными елками. Когда я задевал невзначай кусты, они недовольно шелестели, невнятно шушукались разбуженные травы. Росы не было. Звезды кутались в светло-сизые тучи. Они тянулись из-за вершины черного хвойного увала за речкой, как летучие призраки. Ненадолго завеса разрывалась, узкий, добела накаленный месяц проглядывал вдруг. Весь увал седел в его голубом свете. Через мгновение месяц прятался, и тогда еще чернее становились тени в лесу. Все казалось мне, что в далях меж стволами что-то шевелится, встает, оживает, бредет неслышными колдовскими шагами.
Мой костерок у речки мерцал, как красная звездочка. Я боялся потерять его из виду. Погасни он, я остался бы в жутком одиночестве под белесым расплывчатым небом в могильной темноте леса.
* * *
Острой дождевой сыростью тянуло откуда-то. Я поежился, открыл глаза. За серым окном сыпал дождик. Кто-то укрыл меня вторыми полушубком, и он был чуть влажен. «Вот так штука? — подумал я. — Неужели ненастье?»
За щеткой дождя виднелся хмурый мокрый лес. Прозрачные светлые капли бежали по черному сырому бревну сруба, срывались вниз: кап, кап, кап…
Я вылез в окно под дождь. Огляделся. Ненастье было широкое, обложное. Ветер порывами тянул с северо-востока, тучи над вершинами увалов выволакивались одна другой скучнее. Дождь кропил мелко и холодно, по-осеннему. Он блестел в траве, изморосью оседал в сосновых иглах, бисером осыпал лицо.
Мысли о доме, о сухой комнате против желания зашевелились в голове.
С кровли барака к земле сносило дымом. Иван Емельяныч варил какую-то похлебку с грибами. В комнате было тепло, парно, пахло картошкой и зеленым луком. Стекла в окне по-осеннему запотели.