Страница 74 из 75
День кончился, и мне, слава богу, удалось скрыться от жизни, она меня не выманила из укрытия и ни к чему не принудила. Любое ее действие сейчас было бы направлено против меня, ясно как день.
— Завтра похороны, — заглянул ко мне вечером отец.
Я чувствовал за собой право не участвовать в этих хлопотах. Право, освобождавшее от действия и от всякого долга больного, раненого и приговоренного к смерти.
И я чувствовал за собой право ничем не интересоваться и не отвечать на вопросы чужого интереса. Впрочем, ко мне ни у кого не было вопросов. Мать свое уже спросила и получила достойный ответ, а отца я просто не интересовал. Олеське больше гордость не позволит позвонить — следующий ход был теперь мой, и в моей воле делать его или нет. Все, чем я при этом рискую, мое.
Но я же совсем забыл еще об одном долге, которым я мог заслониться от всех остальных долгов. Боже мой, и как это я упустил, ведь в деревне ждут меня ребята, наша работа еще не закончена, и я просто обязан, жутко обязан там находиться, да и вещи мои там!..
И это спасение, это избавление подхватило меня с дивана как ветром. Я проделал обратный ночной путь — из города в деревню, под спасительную сень благословенного барака. Кто упрекнет меня в пренебрежении другими долгами, если у меня ра-бо-та! Как говорил Майстер Экхарт, как бы ни связал себя человек, он от всего свободен, когда приходит к истинным внутренним переживаниям! Пока внутреннее переживание действительно, длится ли оно неделю, месяц или год, не пропускает человек никаких сроков. Бог, который пленил его, ответит за него.
Работа за меня ответит.
— Ну вы даете! — только и сказали утром парни, обнаружив меня в моей кровати. Никаких вопросов мне не задали.
И я полный день исправно, за двоих вкалывал на нашей завершающейся стройке.
Какое блаженство — усталость мышц; она не оставляет сил для мысли и сознания.
Феликс приехал после похорон.
Видимо, ему спокойнее было, когда я на глазах. Его совесть, его жизнь сосредоточились сейчас на мне, как жизнь Кощея Бессмертного на кончике иглы. И он боялся выпустить эту иглу из виду, чтобы кто-нибудь бесконтрольно не распорядился его жизнью.
И мне было спокойнее, что он на глазах. Потому что и моя жизнь была на кончике иглы.
Поведение людей при встрече почти безвариантно и предопределено суммой предыдущих отношений. Но наши с Феликсом отношения разомкнулись, и в разрыве произошло столько общих для нас событий, которые мы, однако, не пережили вместе, а лишь каждый по отдельности. Как будто льдина разломилась и нам предстояло теперь оценить, на какое расстояние мы друг от друга удрейфовали.
Опять был вечер над нашей деревней; светило ушло, а ночь еще не загустела. Очутившись в открытом пространстве в сумерках, теряешься и мало принадлежишь себе. Поглощенный кромешным вселенским объятием.
Мы долго брели с Феликсом, не нарушая тишины, среди полновластия ночной природы.
— Я видел вчера твою мать на улице... — заговорил Феликс. Я с облегчением слушал его, благодарный, что он не о том. — Она шла с тем художником или кто он, который, помнишь, был тогда в мастерской...
Рано я радовался. Мы враги, облегчения не предвидится. Мы ненавидим друг друга за свои друг перед другом преступления. И ищем (у кого же, как не друг у друга) равно мести и утешения.
— Ну и что? — ощетинился я. Феликс должен был почувствовать, как проволокой натянулась поперек его слов моя враждебность. Но продолжал назло:
— Они шли с такими лицами, как будто на казнь вместе. В одну петлю влезать. ...Ты знал?
По проволоке моей уже пущен ток, сейчас долбанет неосторожного этого Феликса. Зачем он лезет!
— Знал.
— А отец? — подло интересовался Феликс. Возможно, он сознательно нарывался на мое высокое напряжение.
Впрочем, он так уязвим был передо мной, так страшно зависел от моего приговора, что торопил этот удар, настолько ему невмоготу было томиться в ожидании и неопределенности.
— Отец чувствует. — Я отказался наносить удар. Я ответил ему безоружностью. Собственно, это как ритуал рукопожатия: мы не враги. — И борется за нее. Развод для него невозможен. По службе. Как у священников.
— Плохи его дела! — Феликс понял, что пощажен, и, по-моему, начал злоупотреблять безнаказанностью:
— Она ведь может пользоваться безвыходностью его положения!
— Жаль, Феликс, что ты так плохо думаешь о моей матери!
Он понял, что зашкалил. Он попятился назад.
— Да это я так... — сказал. — Конечно, разумеется. Она благородный человек, я знаю это. Так просто сболтнул. Извини.
То-то же.
Начинаем новый счет доверий:
— Ей-то каково, если она не может потребовать от него развода... То есть может, конечно, но никогда не сделает этого.
Я отщипнул с бурьяна засыхающие головки, растер, понюхал. Вдруг почувствовал в темноте, что это не полынь, а он самый, болиголов. Мышиный его запах... Я представил положение матери и понял, что оно действительно ужасно. Припомнил поседевшую голову ее Корабельникова, в облике его были и признаки мужества, и следы поражений. Старый воин. Интересно, если болиголов уже начал засыхать, действует ли его яд? Я машинально поднес ко рту и пожевал семена.
Ночь наступила окончательно, пространство заполнилось масляной тьмой, потеряв протяженность. Потом координаты вернулись, их задавали звезды наверху и поцвиркивание сверчков вдали. Слова в этой тишине следовало произносить осторожно, чтобы не вздрогнуть, как вздрагивает кожа от холодных брызг. Звуки речи враждебны ночи. Нужны другие средства, чтобы войти в зону доверия и любви. Уж с Олеськой бы мы обошлись без слов... я затосковал.
— Ты ни о чем не хочешь спросить меня? — наконец заговорил Феликс о том.
— Нет! — резко ответил я: обороняясь.
Он грустно сказал:
— Я знаю, почему ты сбежал из города.
Я молчал. Не снимал с него греха. Я был жесток, наверное.
— ...Я должен был бы тебя бояться... и ненавидеть, — неуверенно продолжил он, — но чувствую только радость... что ты здесь, со мной.
Я тоже не выдерживал так долго в отчуждении, меня выталкивало из него, как пробку из воды: броситься на шею Феликсу и сознаться, что виноват я, да, один я. Но я цеплялся за свою невиновность, за преимущество, которого у меня не было. Я крал его и не хотел с ним расстаться.
— Я знаю, у тебя пугливая душа, — сказал Феликс. — Тебе только хотелось всегда храброй совести. Но ты не выдержишь, если надругаться над твоими святынями.
Ах, он щадил меня! Мог бы назвать мне вслух свое отцеубийство, но полагал, что я испугаюсь ужаса этой правды.
Феликс продолжал:
— Я первопроходец. Я не боюсь. Я был к этому готов. И я ни от чего не отрекаюсь.
— Чем он тебе мешал? — выговорил я подлый вопрос. Вопрос предательства и отказа от вины.
— Слова «сжить со свету» слыхал? Сжить. Значит, вытеснить жизнью нежизнеспособное.
Он стоял передо мной, сильный, статный — великолепный экземпляр, производящий самое радостное впечатление.
— Страх и сострадание в человеке мыслящем смешны. Я человек трагический и всякой истине могу безбоязненно взглянуть в лицо, и я не остановился бы сказать все как есть, но я за тебя опасаюсь. Ты знаешь, и тебе страшно, — с укором и жалостью сказал Феликс.
Значит, он приехал ко мне не за спасением, не за прощением, не за безопасностью. Он приехал пожалеть меня и утешить в моем испуге...
Феликс догадался, что я трус.
Он знает про меня.
Он мог сделать — я даже знать боюсь.
Я сорвал еще несколько головок этого растения с мышиным запахом и затолкал в рот. Я жевал и давился.
Меня сразу вырвало. Желудок знал и не соглашался. Желудок выдавал мой страх и ничтожество. Я не смогу сам себе доказать свое бесстрашие.
Феликс дал мне платок, я вытерся.
Теперь Феликс подошел к кусту. Он сорвал несколько верхушек и стал жевать. Он был спокоен. Его организм был мужественно послушен его воле. Его не вырвет. Я молчком беспомощно и неумело навалился на него и стал отрывать его руки от лица, разжимать его горсти, выковыривая из них яд. Я сопел и всхлипывал.