Страница 4 из 75
Такая же, такая. Только я — тоньше, думала я.
Мы не могли поверить, что красота, живущая в нас, может быть упакована во что попало. Зеркалам мы не верили. Зеркала показывали совсем не то, чего мы были вправе ждать для себя от природы.
Грубости трудной жизни мы тоже не замечали.
Мы слышали только созвучное тому празднику печали и нежности, который был в нас тогда. Мычание коров и звон молочных струй о жестяное дно оборачивались древним плачем, в мире кругом происходило какое-то движение, неясное, но согласное с нами, и в неподвижных березах было соучастие, и трава росла совершенно похоже на то, что было в нас.
В своем бессилии знать мы сдавались дремучей рождающей земле, мы слушали и молчали.
К Зинаиде нас тянуло. Это была тяга ненависти и зависти. В полдень мы сидели около нее на нарах в сумрачной времянке, слушали дождь. Она вышивала крестиком, тупо расслабив подбородок. Потом она протяжно зевала, говорила: «Поспать, что ли» — и спала.
У нее были ленивые толстые губы. От булыжных ее глаз мир отскакивал как от стенки горох.
А в его лице все тонуло без единого всплеска.
Ах, за что же, по какой справедливости она была причастна к нему самой счастливой причастностью?
Я вставала и уходила под навес, тайно торжествуя над похрапыванием Зинаиды.
Он спускался вечером по склону, опутанный дождем, неся на брезентовом плаще сизую влагу. Глаза, оправленные тонким лицом, опережали его, торопились сюда, жадно ища среди нас одну, которую ему нельзя было любить по приговору пересудов, которую не надо было ему любить.
Свет мешался с сумраком среди холмов, коровы послушно отдавали молоко, он стоял поодаль от Зинаиды и сдерживал нежность опущенными веками. А Люба сказала мне, изумляясь своей откровенности: «Я мимо него сейчас проходила...»
Мне было пятнадцать лет. Ночами я выходила в спящий двор родительского дома, раздевалась в дощатом летнем душе и бичевала себя холодными струями, чтобы унять горячую лихорадку, перешибить жар внутри. Потом я шла на луг за край деревни, далеко, ложилась на спину прямо под звезды, и земля медленно опрокидывалась под головой, роняя меня в пустоту.
Однажды утро наступило, а я проспала. Опустевший двор колхозной конторы был как издевка над моим запыхавшимся бегом. Я прислонилась к столбу и задавила в себе слезы.
У нас была всего лишь летняя практика после восьмого класса, и никакой формальной беды в моем опоздании не было. Но была какая-то беда... Зеленый след кнута на траве.
И тут я вспомнила про мотоцикл.
Мой брат, шестнадцатилетний мальчик, который на спор умел дать мотоциклу задний ход, долго и тщетно учил меня в то лето ездить на нем. Мотоцикл ему на тринадцатом году купил отец, купил при всей нашей бедности, потрясенный дьявольским его чутьем ко всякому механизму. Этот вундеркинд, ни разу не открывший книги по устройству двигателя, не мог понять, как можно не уметь ездить на мотоцикле. Я не понимала, как этому можно научиться.
Но я вспомнила про мотоцикл, вспомнила, что брата в это утро уже нет дома, и бес засвистел у меня в ребрах.
Я вывела мотоцикл из гаража, пьянея от смелости, и с трудом завела его. Несколько раз он глох, прежде чем я смогла тронуться с места.
Со сладким ужасом я мчалась между стенами ржи, не поспевая соображать, зажмуриваясь на ухабах и лужах.
Перед самым лагерем дорога спускалась в лог и круто поворачивала вправо над высоким обрывом пруда. Как трудно повернуть направо на мотоцикле с пустой коляской, я уже знала, поэтому не удивилась, когда меня понесло прямо на обрыв. Что делать — я не знала, медленным своим умом даже не дойдя до мысли «гибну».
В последний момент руль сам по себе вывернулся круто влево, и мотоцикл, описав петлю по самой кромке обрыва, выровнялся на дорогу к лагерю. Люба округлила свои луковичные глаза и шарахнулась в сторону. Но мотор вовремя заглох.
И тут я увидела кнут, который оставлял на росе травы самый ранний след. Кнут висел на гвозде, хотя стадо давно уже выгнали.
«Так я и знала, — подумала я, — так я и знала, что-нибудь без меня будет происходить».
Тут он вышел на крыльцо, увидел меня верхом на мотоцикле, ошалевшую от позднего сознания минувшей смерти, и сказал: «Ого».
Впервые за весь месяц этой летней практики он посмотрел на меня. Минуту он соображал, а потом спросил: «Может, ты и отвезешь меня в военкомат, а? А тоя собирался верхом, восемь километров».
— Отвезу, — прохрипело у меня сквозь страх и восторг.
Люба опечалила луковичные глаза и отошла.
— Ну, я сейчас, — сказал он и исчез собираться.
Я суеверно смотрела на ручки управления, изо всех сил стараясь преодолеть их чужеродность.
Он выскочил из времянки, легкий, светящийся, и вспрыгнул на заднее сиденье.
— Ой, только садитесь в коляску, — умоляюще сказала я. — Мне надо, чтоб она перевешивала.
Он пересел, пожав плечами, а я с ужасом надавила на кикстартер, зная: не заведется. Мотоцикл взревел и покорно заработал.
В чистом поле, посреди триумфа и ликующего пения мотора навстречу нам несся на велосипеде мой брат, рассыпая из глаз искры.
Мотор замолчал, стало слышно жаворонков, и, когда на моей щеке лопнула пощечина, я ни с того ни с сего подумала, что тому, кто сидит в коляске, совсем не идет его имя — Михаил.
— Скотина, — сказал мой брат пепельными губами, отшвырнув велосипед. Его глаза искромсали меня. — Скотина, еще и человека посадила.
Пощечина не облегчила его негодования, остатки его он вложил в короткий удар по кикстартеру, и подстегнутый мотоцикл, вырываясь из-под ног его, умчал их обоих от скорбного этого места.
Окоченело я подняла велосипед и отъехала на нем в поле, в бездорожье, в безлюдье, на тихую прогалину, куда не достигали ничьи глаза. Меня корчило, я вжималась в травы, я стискивала веки и упирала крик в землю, мне оставалось убить или умереть.
Но никак не умиралось.
В сумерках меня разыскал мой брат на своем мотоцикле.
— Дура, — сказал он испуганно. — Ну хочешь, завтра опять поедешь. Только я до последнего поворота доеду с тобой, а дальше ты сама. Хочешь?
Я не хотела ничего. Ни убить, ни умереть. Мне было спокойно и пусто. Любовь не поместилась во мне вместе с непомерным унижением и исторглась. Я вернулась с братом домой, и справку о прохождении летней практики мне принесла Люба Полещук…
ЧАЙКА АЛИНЫ
— Ну что, наших, как всегда, не соберешь? — оглядевшись, презрительно сказала Люся.
В квартире реденько маячили бывшие одноклассники, остывшие и почужевшие, когда-то кровно близкие люди. С каждым приездом Кости собрать их становилось все трудней.
Люся протянула Костиной маме влажный букет, бегло поцеловала в щеку и последовала к дивану. Там она небрежно бросила себя в сиденье на рассмотрение присутствующим (не боялась дать себя на рассмотрение).
Гошка, ее муж и одноклассник, пожал Косте руку и хохотнул в знак дружбы.
— Что такое, все стали какие-то замотанные, потускнели и мордой в будни! — высказывалась Люся. — Скажешь иногда: ну ребята, давайте соберемся, давайте хоть на природу, что ли, у нас машина, лодка, — нет: у того болячки, у того картошка на даче сохнет — да ску-учно же, дорогие мои!
— Вам-то что, на вас киндеры не виснут! — завистливо сказал один из потускневших.
— Нашел чему завидовать, — тихо заметила его жена.
А Костя услышал. Он вдруг испугался, как опоздавший, как в детстве, когда дружки уходят на рыбалку, а ты проспал и, путаясь, натягиваешь штаны.
С молодой женой Костя развелся после первого же плавания и впредь не собирался повторять «эту глупость». Он был уверен, что поступает разумней всех.
Он забыл в руке приготовленную для дарения детскую игрушку, забыл и задумался, а рука машинально сжимала и мяла ее упругую плоть.