Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 2 из 75

Туго мне приходилось в детстве с моей симпатией к тетке. Мама моя от этой симпатии приходила в неописуемую тревогу, как если бы один цыпленок из ее выводка взял да и поплыл, оказавшись утенком. Гадким к тому же. И мне, чтоб маму не волновать, приходилось таить свои чувства. Что тоже было предательством. Предательство выходило хоть так, хоть так: одна порода во мне предавала другую.

Эх, дядя Леня! Она влюбилась в него без оглядки. Она родила ему сына, не оградившись узами брака. Родила по закону воли и любви. Узы — потом, позднее: уступка всем этим формальностям от щедрот своих: ну ладно уж, надо вам — нате!

И дядя Леня умел оценить это бесстрашие и готовность платить за любовь и волю как угодно дорого.

Но под старость — то ли у тети Зои уже погасли те праздничные огни в глазах, которые и в пятьдесят лет заставляли прохожих оглядываться, то ли дядя Леня лишился ума и зрения, но только стало ему вдруг непонятно, как это: как это так, все парни как парни, взяли за себя свежих и юных, а ему досталась вот эта состарившаяся (все же состарилась, хоть и на двадцать лет позднее ровесниц), вот эта утратившая (все же истратила!) долгий огонь сердца старуха; так мало того, она была еще и не девушка в ту пору, когда ей полагалось строго-настрого беречь девичью честь!

И — развод! С треском, со скандалом, с проклятием всей, всей, всей предыдущей жизни!

И, глядя на эту печальную судьбу, я, как никогда, чувствую свое предательство: тот позорный факт, что я из двух моих пород — из двух каменных стен, из двух крепостей, враждебно выстроенных одна против другой, — вложила свою жизнь кирпичиком смиренным в ту прочную вековую кладку, что охраняет родовой закон матери. Что и без меня стояла нерушима.

Оставила я без подкрепления на погибель рисковую, бедовую кровь моего отца.

Раскрашиваются поодиночке кирпичики их судеб.

ДИПЛОМ

Конец июня, ей двадцать два года, и завтра у нее защита. Подняться на кафедру и перед аудиторией делать доклад по своему проекту — да, но она может забыть слова, может начать заикаться, внезапно замолкнуть и даже заплакать. Особенно теперь, после истощения и надрыва последних месяцев: грудной ребенок, дипломное проектирование, нервы...



Она боится позора и срыва. Именно поэтому назвала на свою защиту всех, кого могла. Чтоб от отчаянного страха похрабреть.

Сегодня она встретила на улице Сашу, она его год не видела. Когда-то давно, года три назад, она бросила его ради своего теперешнего мужа, и зря; он перенес это тяжело: гордо, да и перенес ли; последний раз они виделись в институтском буфете, там были всегда вкусные бутерброды с докторской колбасой, до введения новых ГОСТов: колбаса еще была нежная, ароматная и пропитывала хлеб своим аппетитным духом, и Саша тогда сдержанно издали кивнул ей и отвернулся, живота еще не было заметно, но он должен был увидеть обручальное кольцо, оно поблескивало, когда она поднимала стакан с кофе и отпивала глоток. Она хотела, чтобы он подошел, она ведь к тому времени уже поняла, какую совершила ошибку, ее не поправить, но Саша должен узнать, что она жалеет о нем, да, это бы утешило его. Но он не подошел, очень гордый.

И вот они столкнулись лицом к лицу в скверике, ему не увильнуть, она вознесла к нему такой умоляющий стоп-взгляд, что ему ничего не осталось, как покориться. Он ни о чем не спросил ее, а она ждала вопросов. У нее в сетке болтались баночки с детским питанием, она была худая, истощенная, и волосы ее, когда-то кудрявой шапкой торчавшие вверх, теперь от кормления ребенка распрямились и сникли, ломкие, как солома. Он должен был догадаться о ребенке и что-нибудь сказать про это. И не сказал. Это было обидно, но справедливо ли считать свои обиды, нанеся ему такую — не обиду — беду. Она пытала его тоскливо-голодными расспросами, он отвечал скупо и односложно. Она заглядывала ему в лицо, ей так хотелось поплакаться ему, пожаловаться на свою трудную и, кажется, пропащую судьбу. Начать с того, что отца ее посадили, и этого она не могла ему простить, и много лет еще уйдет на то, чтобы она поняла: пройдохи — все на воле, ибо сила — их; а в тюрьме — совсем другие люди: беззащитные и сломленные, слабые, они как раз годятся на заклание: непродуктивны, и общество отдает их. Так из скота часть идет на племя, часть на молоко, на мясо, а часть — жертвенные животные... И на Руси недаром говорят: «От сумы да от тюрьмы не зарекайся!», но эта мудрость ходит в гуще темного народа, а в просвещенном комсомоле, где она тогда пребывала, поддерживались истины другие. Итак, отец в тюрьме; мать с рождением внука ушла с работы, чтобы дочери не прерывать учебу на последнем курсе. Ребенок растет здоровый, с аппетитом, она кормит его грудью, и из нее последнее уходит, вот и кудри распрямились, сама кормится кое-как, потому что живут они вчетвером на сорок рэ ее стипендии да на сто десять рэ мужа, молодого специалиста, которого заботит лишь одно: ему надо бы лучше питаться, а то он снижает свои спортивные результаты. Этой заботой он время от времени делится с нею, но ей уже не больно, ведь она поняла, что они с ним не товарищи, и брак ее на третьем году надо признать конченым. Ясное понимание снимает боль. Не столько жаль себя, сколько Сашу: она тогда бросила его, не выдержав душевного напряжения, какого требовали отношения с ним, ведь он все время был в усилии, в поиске каких-то там ответов на какие-то вопросы, тогда как для ее мужа, в пользу которого она выбрала, вопросов не существовало никаких, все было просто, и сам он был прост — до желудочных рефлексов, и вот этой-то желанной простоты она теперь вкусила досыта.

Ну побудь еще немножко, не уходи, просит она, а Саша: обеденный перерыв у меня кончается. Она ему в пятый раз: ну как ты хоть живешь? Да так, говорит, работаю... Плечами пожимает. Стихи-то пишешь? Нет, перестал. А бальные танцы, а фотография? Это, говорит, все ушло. И молчит. А я, говорит она, не дождавшись ни одного вопроса, завтра диплом защищаю. Хочешь, приходи на защиту. Придешь? Не знаю, отвечает, может быть.

Надежду оставил, не стал обижать. «Может быть» сказал. Великодушный.

Но он, конечно, не пришел. Он умный был. Не обвинял, но обиду помнил.

И вот она в последний раз собирается в институт — на защиту диплома. Она сцедила молоко для своего сыночка. Мамино волнение зашкаливает. На этом дне сосредоточилась надежда всей ее, маминой, жизни. Этот день один может ей все возместить: начиная с раскулаченного сиротства, продолжая бедствиями войны и бедностью и кончая теперешней тюрьмой мужа — постылого, впрочем... Пусть бы дочь за нее добрала: получила диплом, вышла в люди...

У дочери, к счастью, есть для защиты одно подходящее платье, универсальное: черное с белыми кружевами на рукавах и на груди; по пути она зашла в парикмахерскую, где ей завили ее прямые и худые волосенки. И — в сторону трамвайной остановки; тубус с чертежами, папка с описанием дипломного проекта, лето, ветер, и, идя навстречу ветру, она загадала: вот бы встретить того парня, который иногда попадается ей на этом отрезке пути и всегда пристально глядит на нее пронзительным, сквозящим светлым взглядом. Между ними что-то есть, но момент для знакомства упущен — драматургия ослабевает так же быстро, как нарастала; это каким чутким режиссером надо быть, чтоб уловить кульминацию. С каждой новой встречей все глупее становилось взять и заговорить, ибо связь их все очевиднее, ее уж не спрячешь за невинным «девушка, где тут улица академика Вишневского?», тут уж надо сразу в омут головой: «Вы мне нравитесь, черт возьми!» — а где набраться смелости на такое, ведь никогда мы так не боимся риска провала, как в юности, когда он наименьший...

И вот он идет навстречу, светит, как фарами в ночи — зажмуришься поневоле — бледно-голубыми своими глазищами — сбылось загаданное! Теперь она уже почти не сомневается в удаче. Окатила его взглядом, пробежала дальше, цунами, но все же оглянулась — и он как раз оглядывался, она засмеялась вслух, сверкнула глазами, как маяк, и исчезла вдали — умчалась за своею удачей.