Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 25 из 120



Прислуга, стирая пыль со стола, бережно укладывала его на то же место, верно, думала, что он предмет нужный и важный, за который, пожалуй, и ответить придется.

Первый раз поняла я его преданность, когда, приехав из Петербурга в Москву на несколько дней по делам, открыла чемодан и увидела сразу, сверху, на саше с носовыми платками, очевидно, втиснутый наспех в последнюю минуту, этот огрызок закоптелого сургуча. Я ничего не взяла с письменного стола и уж, конечно, не сама положила абсолютно мне не нужную ерунду. Сам он залез, что ли?

Я бросила его на отельный столик и забыла.

Вернувшись в Петербург, разбирая чемодан, нашла его, испуганно забившегося в складку кожи. Куда я его выбросила, — но, конечно, выбросила — не заметила сама. Вечером он уже лежал на своем обычном месте. Я ли машинально положила, или прислуга нашла и, помня, что это вещь нужная, водворила его на место. И я снова перестала его видеть — привычно не замечала.

Подошли страшные дни. Под окнами стоял грузовик с пулеметом; он трещал по ночам железным горохом, от которого дребезжали стекла и дрожали висюльки абажура мертвой лампы над моим столом. Электричества не давали. Холодным сталактитом в мутном уличном свете леденела огромная граненая чернильница и длинная, никогда не нужная, любимая только за красоту, хрустальная линейка и тяжелое, как надгробный памятник, пресс-папье, погребавшее мелкие квитанции навеки так, что их и найти нельзя было. Они не двигались, эти тяжелые камни, но дребезжащий, дрожащий абажур выдавал настроение всего стола: ему было страшно.

Загрохотали ворота — в них били прикладами. И на столе зазвенело что-то: это стеклянная марочница, тонкая и нервная, упала в обморок и скатилась со стола. И, ставя ее впотьмах на прежнее место, руки мои нащупали маленький, гладкий, непонятный кусочек. Я осторожно, спрятавшись за дверь, чтобы не было видно с улицы, зажгла спичку и посмотрела: это был мой обломок сургуча. Я бросила его около печки. Утром он лежал с левой стороны стола.

Черные, сонные дни, белые, бессонные ночи. Уходили, пропадали люди. Уходили и не возвращались вещи. И те, и другие не заменялись, и обнажалась жизнь, голая и безобразная.

С письменного стола первой ушла чернильница. Как Соня Мармеладова, завернулась в драдедамовый платок, пошла на базар и продалась для поддержания существования близких: лампы, линейки, марочницы и меня.

Потом ушли и другие. Осталось пустое сукно с начертанными пылью воспоминаниями о том, что когда-то здесь было. И с левой стороны стола один, только один маленький темный обломок. Он. Сургуч.

Я уехала, взяв только самые необходимые вещи. Среди них вылез из чемодана и улегся на обшарпанный отельный стол — мой верный урод, сургучный огрызок. Это было в Москве.

Потом была поездка в Киев на самый короткий срок, чтобы прочесть на вечере свой рассказ. В чемодане только бальное платье да сургуч.

Киев. Петлюра. Обыски. Путь на север отрезан. Катимся ниже, ниже. И вот мы с сургучом уже в Одессе. Паника, стрельба. Приветливые ослы черных белозубых войск, ослы, только вчера шедшие головами к нам, хвостами к морю, бегут, подбодряемые палкой, и хвосты их уже повернуты к нам.

Новороссийск. В пустом чемодане один он, выброшенный мной собственноручно в Одессе кусок сургуча. Надоел. Неужто в целом мире не найдется никого, чтобы проводить меня?

Константинополь.

Веселый разговор:

— Может быть, можно что-нибудь еще продать? Боюсь, что скоро окажемся на дне.

— Господа, не бойтесь. Ведь мы уже на дне. Это и есть дно. Видите, как просто и совсем не страшно. Разломаем этот бублик на четыре части…

— Может быть, у вас что-нибудь найдется?

— У меня флакон из-под духов и вот… кусочек сургуча.

Париж. Берлин. Я совсем забыла о нем. И вот в тревожный день, когда вся душа дрожала, как те висюльки на абажуре, я написала письмо мирового значения (мирового для моего мира, единственного, в котором живет человек и вместе с которым гибнет). Письмо мирового значения надо было запечатать сургучной печатью. И вот первый раз взяла я его в руки, этот бурый комок, взяла не для того, чтобы бросить, а чтобы использовать. Он зашипел на свечке, оплыл черной лавой, и вдруг упала на бумагу ярко-лазурная нежданная капля.

Так странно это было, и для души дрожавшей благословенно, как чудо.

— Так вот ты какой!..

И опять бросила, и опять забыла.

И вот долгая, тяжкая болезнь, больница.

Красные туманы горячки. Круглая голова ласкового тигра без шеи, лежащая на круглом кружевном плато, как усекновенная глава на блюде. Наклоняется надо мной… Ах да — это бывшая квартирная хозяйка фрау… фрау… не помню. Это она в кружевном праздничном воротнике. Она протягивает мне что-то.



— После вашего отъезда, — говорит она, — я нашла в столе вот это. У меня ничто не должно пропадать — я принесла.

Всматриваюсь через колыхающуюся красную мглу — он! Обломок сургуча. Нашел меня, пришел. Столько прожили вместе…

И в эту минуту, в озарении огненной свечи стоявшего у ног моих Архангела Уриила, скорбного ангела смерти, тогда пожалевшего меня, увидела я в этом маленьком корявом кусочке то, что в обычной жизни люди видеть не могут: существо безликое, выражающее обликом нечеловеческим человеческую печаль, заботу, и ласку, и страх за меня, и преданность.

— Сколько прожито вместе!

Кто сказал это? Я? Он? Все равно, друг мой маленький, неживой урод, единственный — иди ко мне!

И вот теперь он ушел. Может быть, и не теперь, а давно, а я только случайно сейчас заметила это…

Народный язык

На днях слышала выражение:

— Он с большим аппетитом улепетывал суп.

Улепетывал. Очевидно, вместо «уплетал».

Через год, пожалуй, и сама так скажу.

Многие подумают, что, в сущности, жалеть нечего. Что «уплетать» выражение не классическое и речи нашей не украшает. Оно вульгарно, оно «арго».

Но вот это-то и есть истинная душа языка, его лицо, его вдохновение. Какое бесконечное количество оттенков в этом простом народном языке, какое виртуозное проникновение в психологическую сущность определяемого объекта.

Как определите вы в классических пределах некрасивое лицо? Вы так и скажете: «Лицо его было некрасиво» — и потом замучаетесь в деталях: слишком широкое или слишком длинное, тусклое, багровое, глупое. Долго, сложно, запутанно и неудачно.

Народный язык говорит ясно. Некрасивое лицо — это либо «рыло», либо «харя», либо «рожа», либо «морда». И здесь вам уже не понадобятся бесконечные прилагательные. Разве одно, а то и ни одного не нужно.

«Харя» значит на старом нашем языке святочная маска. Маски эти всегда были страшные, зловещие, пугали.

«Харя» широкая, скуластая, с распяленным ртом, бледная, косая. «Рожа» — наоборот — красная, масляная, улыбается, здоровая. «Харя» — нежить и страх. «Рожа» — жизнь беспечная.

«Рыло», конечно, унылое (от слова «рыть», у свиньи рыло), глаза вниз.

«Морда» — физиономия нейтрально животная, не слишком круг-лая, но и отнюдь не длинная, рот набок, довольно добродушная и безвредная.

«Рожа» живет в провинции, любит поврать, рассказывает анекдоты, охотно женится, устраивает спектакли.

«Харя» может вдохновляться и декламировать Бодлера. Влюбляется трагически, отказывается от дуэли, из принципа, ненавидит новые танцы.

«Рожа» любит выпить. «Харя» напивается жестоко. «Рожа» легкомысленно. «Харя» хандра, любит уличить и резать правду-матку. Что касается «рыла», то оно более всего склонно к критике: роет, роет, копает, доискивается корней. «Рыло» уныло и трусливо, боится будущего, говорит: «Ауспиции тревожны». Оно очень самолюбиво и мстительно. «Харя» раздует бледные ноздри и уничтожит врага. У «хари» натура бурная. «Рыло» мстит исподтишка. «Харя» — Отелло, «рыло» — Яго.

«Морда» ничтожнее всех. «Морда» — коровья, овечья, волчья. На ней простой звериный (не зверский) отпечаток. «Морда» — человек средний, компании никогда не испортит, но и не выдвинется ничем.