Страница 105 из 120
— Этот офицер хорошо пишет, — сказал Толстой о начинающем Куприне.
Куприн был настоящий, коренной русский писатель, от старого корня. Когда писал — работал, а не забавлялся и не фиглярничал. И та сторона его души, которая являлась в его творчестве, была ясна и проста, и компас его чувств указывал стрелкой на добро.
Но человек — Александр Иванович Куприн — был вовсе не простачок и не рыхлый добряк. Он был очень сложный.
Жизнь, в которую его втиснула судьба, была для него неподходящая. Ему нужно было бы плавать на каком-нибудь парусном судне, лучше всего с пиратами. Для него хорошо было бы охотиться в джунглях на тигров или в компании бродяг-золотоискателей, по пояс в снегу, спасать погибающий караван. Товарищами его должны быть добрые морские волки или даже прямые разбойники, но романтические, с суровыми понятиями о долге и чести, с круговой порукой, с особой пьяной мудростью и честной любовью к человеку. Он всегда чувствовал на себе кепку, пропитанную морской солью, и щурил глаза, ища на горизонте зловещее облако, грозящее бурей.
Как-то на банкете «Возрождения», говоря тост, он назвал сотрудников газеты «товарищи матросы нашего корабля». Это было именно то, что он чувствовал.
Зверски пьяный, он травил кошку собаками, но мог бы на пожаре кинуться в огонь, чтобы спасти котенка. Может быть — тоже в пьяном виде, но не в этом дело. Дело в том, что был способен на поступок, на который не всякий добряк решится.
Внешность у Куприна была не совсем обычная.
Был он среднего роста, крепкий, плотный, с короткой шеей и татарскими скулами, узкими глазами, перебитым монгольским носом. Ему пошла бы тюбетейка, пошла бы трубка.
Было в нем звериное и было нежное.
Рассердится, и сразу зрачки по-звериному съежатся, жестоко и радостно. Зверь ведь радуется, когда злобно поднимает для удара когтистую свою лапу.
Для Куприна, как для зверя, много значили обоняние, запах. Он нам говорил, что «принюхивается» к людям.
— Потяну носом и знаю, что за человек.
Помню, как-то в обществе показала я ему красивую даму.
— Что скажете, Александр Иванович, правда, хороша?
Ответил отчетливо и громко:
— Дура собачья. У нее от морды редькой пахнет.
Любил духи «Роз Жакемино» до блаженной радости. Если надушить этими духами письмо, будет носить его в кармане без конца…
Любил и понимал зверей.
Пока был здоров, бегал по утрам в Булонский лес смотреть на верховых лошадей. Интересовался не столько статями породистых коней, сколько красотой, игрой мускулов, нарядным шагом, атласистым волосом. Любовался по-звериному.
Как-то Алексей Толстой сказал:
— Совсем мы мохом обросли. Видел сегодня Куприна. Сидит, гладит рыжего кобеля и счастлив.
Был ли он уж так счастлив — не знаю, но что общение со зверями было всегда для него радостью, в это верю.
Последние годы, когда он хворал и редко выходил из дому, была у него кошка. Он с ней много разговаривал. Как-то зашедшие к нему друзья застали его очень расстроенным.
— Все сегодня с утра не клеится. Гонорар в газете сбавили, кошка чего-то на меня дуется, не понимаю отчего. Доктор запретил пить кальвадос и велел лежать. Все не клеится. Но чего кошка-то обиделась?
Кошка была для него очень близким существом. Последним представителем звериного мира, который он так любил. Уезжая в Россию, на парижском вокзале, усаживаясь в вагон, он больше всего заботился о кошке, волновался, не забыли ли захватить кошку. Он понимал, что жизнь его переломилась, что едет он на родину не жить, а умирать, и обеими руками держался за это последнее любимое, свое звериное.
— Где кошка? Дайте же мне кошку!
С А. И. Куприным встретилась я в самом начале моей литературной жизни, когда только что появился в газете «Новости» мой святочный рассказ. И вот у кого-то за ужином моим соседом оказался Куприн.
— Это не вы ли написали рассказ у Нотовича?
— Я. А что?
— Очень скверный рассказ, — убежденно сказал он. — Бросьте писать. Такая милая женщина, а писательница вы никакая. Плюньте на это дело.
Куприн был крепкий, сытый, с глазами веселого тигра. Посмотрела я на него и думаю: а ведь он, наверно, правду говорит. Как это ужасно. Значит, больше писать не буду.
Так бы и перестала, если бы не вмешалась в это дело моя любовь к красивым башмакам. А вмешалась она так.
Сидела я с друзьями в одном из литературных ресторанчиков, вероятно, в «Вене». И подсел к нам Петр Пильский.
— Отчего, — говорит, — вы больше не пишете?
— Не могу, — вздохнула я. — Таланта нет. Писательница я никакая.
— Что за вздор! Вот начинается новая газета. Будет выходить по понедельникам. Нужны маленькие рассказы. Попробуйте.
— Да не хочется. Раз нет способностей, так нечего лезть.
— А вы попробуйте. Заплатят двенадцать рублей. А за эти деньги можно купить у Вейса прелестные башмачки. Ведь вы любите красивые башмачки?
— Ну еще бы! Я-то? Да больше всего на свете!
— Ну так вот, не откладывайте, пишите рассказик и сразу бегите к Вейсу за башмаками. И торопитесь. Откладывать нельзя.
Раз дело шло о башмаках от Вейса, то, конечно, откладывать было нельзя. В ту же ночь рассказ был написан, а утром Василевский Не-Буква, редактор-издатель «Понедельника», заехал за ним.
Рассказ понравился, его напечатали, но мне было как-то беспокойно.
«Хвалят, — думаю, — просто из любезности. А способности-то ведь все-таки нет».
Но — деньги получены, башмаки у Вейса куплены, значит, и бездарностям есть на свете место.
Дней через десять встречаю Куприна. От страха вся съежилась и отвожу глаза, чтобы он меня не узнал. Сейчас начнет разделывать меня под орех.
Но еще издали делает приветственные знаки и идет прямо ко мне.
— Милая! — кричит. — До чего хорошо написала! Голубчик мой, умница! Чего же до сих пор ничего не писала?
Смеется он надо мной, что ли?
— Да ведь вы же, — лепечу, — сами сказали, что писательница я никакая. Вы же мне запретили писать.
— Ну как же это я так! С чего же это я!
И так искренне радовался и всем кругом цитировал отрывки из этого самого рассказа, что не поверить ему я не могла, так же искренне, как и в тот раз, когда он говорил, что я «никакая». Поверила и стала писать. Но если бы не прельстил меня Пильский башмаками от Вейса, не пришлось бы Куприну на меня радоваться. В этих самых башмаках и зашагала я по своей литературной тропинке. А Куприн на всю жизнь остался самым дружеским ценителем моих произведений, а бывало так, что уже статья о моей новой книге напечатана, а он приходил в редакцию и говорил:
— А я хочу еще и от себя дать об этой книге отзыв.
И отзыв всегда бывал очень для меня лестный. Надо заметить, что такое доброжелательство — явление в писательском кругу чрезвычайно редкое. Почти небывалое. Повторяю — он был очень хорошим товарищем.
Жил Куприн в эмиграции — он, его жена, Елизавета Маврикиевна, и молоденькая дочь — очень странно. Вечно в каких-то невероятных долгах.
— Должны десять тысяч в мясную.
Все удивлялись. Ну какой парижский мясник станет отпускать столько в долг русскому беженцу?
Для Куприна устраивались сборы. У него были преданные друзья, выручавшие его в трудную минуту. Елизавета Маврикиевна открыла маленькую библиотеку и писчебумажный магазин. Все шло скверно.
Одно время жили на юге. Там он сдружился с местными рыбаками, и те брали его с собой в море на рыбную ловлю.
Он, наверное, как мальчик, играл в настоящего рыболова, хмурил брови и надвигал на лоб мятую, «пропитанную морской солью» фуражку. Он писал рассказ про то, как надо готовить буайбез, какую следует выбирать рыбу — морского угря и, главное, колючую рыбку, без которой из буайбеза ничего не выйдет. Писал с любовью, со знанием дела. И чувствовалось, как дорог ему весь этот рыбачий быт, как он радостно вживается в него, как чудесно «играет».