Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 3 из 112

С самого утра сыплется нудная морось. И тучек горсточка, однако, нависая над полем, они кропят и кропят уже порядком уставших женщин, убирающих картофель.

Грязные струи стекают за воротник, щекочут груди, рубашка прилипает к разгоряченному, утомленному телу, от спины поднимается пар и смешивается с дождем, с дурманящим, терпким запахом пота.

Надежда хрипло дышит, вонзая лопату в раскисшую землю, с трудом выворачивает картофельные гнезда. Все по пуду, не меньше: ноги, руки, лопата. Чем дальше, тем труднее заставлять себя вгрызаться в это месиво. А работать до самого вечера, до густых сумерек. Чтобы потом, приплетясь домой, похлебать жидкой баланды и нырнуть в блаженство, которое люди почему-то называют сном.

— А-а, пропади оно все пропадом! Не могу больше, бабоньки, хоть убейте — не могу...

Соседка Надежды падает на колени и покачивается из стороны в сторону, будто ее колышет ветром.

— Стефка... Для кого стараемся? Забыла?

У обеих землистые щеки, у обеих из-под низко повязанных платков мерцают воспаленные глаза.

— Может, и твой в окопе будет радоваться этой картошке.

Глухо хлюпают лопаты в лужах, кто-то из женщин тяжело вздыхает — одна или все сразу вместе, а может, это у самой земли перехватило дыхание.

— Ваша правда... Я сейчас... Вы не смотрите, что я такая... Я жилистая... — Глаза Стефки светлеют, словно откуда-то изнутри в них вливается давнее приятное воспоминание. — Знаете, как он называл меня? Мячиком... — Стефка зарделась, спряталась от Надежды за густыми, мокрыми от дождя ресницами. — Ой, люди-то вон уже где! Давайте догонять! И дождь угомонился, а я все пустозвоню. Не сердитесь, тетя, я сейчас... — И вслед Надежде: — А я его — дудариком, слышите? Прямо умирал за сопилкой. Ну и чудной! Правда?

2

Черти б забрали того, кто мастерил этот вагон: ни щелочки. Будто гроб готовил, подгоняя доску к доске так, чтоб не то что свет — даже воздух не смог проникнуть вовнутрь.

Блуждают, путаются мысли, скатываются, будто горошины, капли пота, кто меньше ростом, на тех и чужой каплет; разит на весь вагон хлоркой; рты раскрыты, как у рыб, выброшенных на горячий песок.

Неизвестно, кто сумел при обыске спрятать гвоздь и как это удалось ему, но все же вот сумел, как-то удалось. Гвоздь — это счастье, это — надежда: в углу вагона уже пробита крохотная щель, и пусть в нее даже пальца не просунешь — все равно она как луч света в сплошной темноте. К ней тянутся, не света жаждут — свежего воздуха. И не мешкай тут, глотни сладкой струи поскорее да уступи место другому — очередь длинная.

Ухо Антона Щербака обжигает горячий шепот:

— Сейчас мне, наверное, и ад показался бы раем...

Антон молчит. По хриплому с присвистом голосу он узнает Федора Яворивского. Еще когда заталкивали их в вагоны на какой-то маленькой станции, прорвался к нему этот широкоплечий великан с мускулистым, побитым оспою лицом. Обрадовался, узнав, что они почти земляки.

— Держись меня, парень.

Было в этом богатыре какое-то обаятельное радушие, что-то трудноуловимое, но неподдельное, подкупающее. И все-таки Антон молчал, с горечью вспоминая свою недавнюю доверчивость. В Житомирском пересыльном концлагере залез один такой вот в душу, младшим лейтенантом Сохатым называл себя, подговаривал на побег, выискивал единомышленников: гуртом, говорил, мол, легче будет, — а потом всех и предал... До сих пор ноют ребра у Антона от той доверчивости.

Стучат колеса, покачивается вагон, подолгу стоит на разъездах, пропуская встречные эшелоны. Дрожит, стонет земля, и тяжело становится на сердце; несутся эти встречные составы, начиненные смертями и людской бедою на фронт; уже скрипят перьями ротные писари и взрываются слезами чьи-то глаза.

Наконец дошла очередь и Антону припасть к спасительному отверстию. И закружилась у него голова, словно глотнул он не воздуха, а обжигающего, настоянного на степных травах первака...

Грузились рано утром, уже прошли сутки, день и ночь, но он выстоял, не уснул, не упал, да и некуда падать, ведь со всех сторон его поддерживают плечи, много плечей, целое братство плечей.

И снова хриплый шепот над ухом:





— Что, опьянел, землячок? Ничего, мы с тобой еще не одного фрица переживем. Дай только на свободу вырваться.

— А где она, эта свобода? — огрызнулся Щербак.

— Нас на шахты везут, в Дортмунд. Разве ты не слышал? Эх, мне бы в руки что-нибудь! Хотя бы кайло, а там видно будет...

У Антона перехватило дух:

— Это что ж? Чтобы мы им уголь?..

— Не спеши возмущаться! Значит, на фронте фрицы несут большие потери, коль им своих рук на шахтах не хватает. Вот так-то, товарищ лейтенант.

— Это кто же тебе сказал, что я лейтенант?

— Сорока на хвосте принесла. Да ты не бойся, не меня надо бояться. Я про тебя, Антон, все знаю. Чижов просил не бросать тебя в беде.

Щербак встрепенулся:

— Так он живой? Где ты его видел? Когда? Давно?

— Эх ты! Оказывается, тебя легко на крючок поймать!.. А старшина жив. Был живой. А теперь как знать? Потом обо всем расскажу.

Сердце Щербака так захлестнуло радостью, что он перестал ощущать даже вагонную духоту.

— Спасибо, друже, — пожал он соседу руку.

— Чего уж там! А в Житомире я проморгал того подлеца. Эх, жаль... Не гневайся, лейтенант...

Звякнули буфера, затопали сапоги, заскрежетали засовы. Двери пульмана широко раскрылись, и всех ослепило ударившее в прорезь, словно прожектор, висевшее вдали над лесом солнце.

Сизые дула автоматов, черные мундиры, властные окрики — все на какой-то миг исчезло, растворилось в изобилии света, воздуха, красок, будто ничего былого и не существовало. Прищуренные глаза с жадностью впитывали окружающий мир, который расчленился вдруг на части, стал как бы мозаикой, и тщетны были усилия собрать его воедино, чтобы воспринять таким, какой он есть — прекрасным и жестоким.

Они не могли понять, чего от них хотят, и поэтому посыпались из вагонов вниз на полосу бурой, смешанной с желтым песком, щебенки, за которой начиналась на равном удалении, будто отмеренная шнуром, зелень лужайки.

Двери — прямоугольник, солнце — шар, степь — плоскость... Антону вспомнился почему-то учитель геометрии, который любил отыскивать в природе соответствия геометрическим фигурам, за что и был прозван учениками Трапецией. Вся школа знала остроумную шутку: «По плоскости ковыляет Трапеция, открывает прямоугольник, заходит в куб. Смотрит — за партами тридцать шаров. Трапеция изрекает: «В кубе тридцать шаров, в каждом шаре пустота, это — аксиома...

Удар прикладом прервал Антоновы воспоминания, возвратил его к действительности. А наяву — несколько сотен уставших, в изодранной одежде людей бежали в лог справлять естественную потребность. Наконец пестрая мозаика слилась в единую картину, все стало на свои места, и это пробуждение было как новый удар, как прозрение, причиняющее боль.

На востоке синел лес, правым крылом он нависал над чьей-то усадьбой — видна была только черепица крыши, в утренних лучах солнца она выглядела кроваво-красной, и над нею спокойно, по-домашнему вился дым, словно не было на свете войны, не взрывались бомбы и снаряды и люди не сидели в окопах в ожидании команды, не поднимались в атаку. Одинокие кусты береста вырвались далеко в луговой простор, то тут, то там драгоценными бриллиантами сверкали, переливались капли росы, на кусте шиповника сидел воробей и, не обращая внимания на крики людей, старательно расклевывал позднюю ягоду.

— Бистро! Русиш, бистро!

Все, что произошло дальше, запомнилось Щербаку урывками: какой-то невероятный калейдоскоп, хаотично смонтированная кинолента, которую он смотрел со стороны и одновременно был на ней и сам действующим лицом. Засвистели широкие солдатские ремни, запрыгали по спинам пленных медные бляхи. В воздухе повис хохот, сытый, самодовольный хохот хозяев вперемежку с резкими выкриками, похожими на брань.