Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 27 из 112

Надежде было жаль старого Усманова. Жена Ахана, родив ему дочь, умерла, и он на всю жизнь остался одиноким, перенеся свою любовь на маленькую Фатьму. Годы залечили рану. Усманов был почти счастлив, по крайней мере считал себя таким. Но пришло время, и Фатьму забрал у него джигит, о существовании которого он не имел представления. И хотя не было в том ничего неожиданного, сработал извечный закон, обрекающий родителей на неминуемую разлуку с детьми, — Усманов переживал это неожиданное для него счастье дочери как свое личное несчастье. А судьба исподволь готовила ему новое испытание. Вместе с красотой матери Фатьма унаследовала и ее хрупкость. И все как бы вновь повторилось. Горе ослепляет людей. Усманов не успел отвыкнуть от дочери, как ее не стало. А к внучке он и не думал привыкать. Зять разлучил Ахана с дочерью, может, на время, внучка — навсегда.

Пять лет Усманов не хотел ни видеть, ни слышать внучки. Как инспектор райземотдела, в метель и распутицу он скакал верхом по району, заглушая свою боль изнурительной работой. Но вот началась война.

Оставив Кыз-гюль у дальней родственницы, в степном ауле, обидев тем самым Усманова, зять ушел на фронт. В душе старого Ахана вдруг что-то перевернулось. Он приехал к внучке, упал перед ней на колени и заплакал. Ахан плакал, а Кыз-гюль смеялась, она не понимала, кто такой этот дедушка и почему он плачет да еще стоя на коленях...

— Прости, Ахан-ата, — произнесла тихо Надежда, — но я должна ехать. Как-нибудь в другой раз...

Шуршала под колесами пыль, глухо стучали копыта, время от времени понукал коня и, казалось, тут же снова погружался в сон Махтей.

— Странный этот Усманов, — сказал Цыганков.

Надежда покачала головой.

— Он не странный, он просто несчастный.

— А кто теперь счастливый? — не поворачивая головы, спросил Махтей и незлобиво защелкал кнутом. — Н‑но, служивые, не из дома поспешаем, а домой. Но‑о... Вот ты — счастливая?

Цыганков заворочался, принялся скручивать козью ножку.

— Это жестоко, дедушка...

— Эге ж, правда — она как мачеха.

— Все же не пойму я вас, — подал голос Цыганков. — Война, конечно, всех изранила, кому тело, кому душу... Однако же есть оно, счастье, есть! Разве не были мы счастливыми, пока... А, да что там говорить!..

— У счастья длинные ноги, попробуй догони, — бубнил Махтей. — И двуликое оно. Одному счастье, другому — несчастье. Н‑но!..

Степная колея огибала озеро, за камышами хлюпала, плескалась вода, будто кто-то бросал в нее камни.

— Карп жирует, — завистливо чмокнул языком Махтей. — Посидеть бы здесь на рассвете с удочкой — вот тебе и счастье.

— Скоротечное это счастье, — сказал Цыганков, и по тому, как он это произнес, Надежда поняла, что Андрей Иванович чем-то расстроен.

— А мы и сами на этом свете не вечные, — почти весело откликнулся Махтей. — Сегодня есть — завтра как не бывало.

— У вас, дедунь, и в самом деле правда мачеха. А где же правда — мать? — спросил Цыганков. — Сегодня вас в партию принимали. Век прожил — не надумал, а тут вдруг... Не вяжется это с вашими рассуждениями о счастье... Тоже мне философия!

— Не то говоришь, Андрей Иванович. Какой из меня философ! — Махтей помолчал, щелкнул кнутом. — Когда молодой конь падает, то в оглобли заводят старого. — Он повернулся. — Но я же не конь!

Цыганков затянулся табачным дымом, огонек самокрутки выхватил из тьмы его обветренные губы.

— Этот конь — в каждой дырке затычка. То пусть, мол, думает — у него голова большая, а чуть что — сразу же другая поговорка: дескать, конь и о четырех ногах спотыкается.

Надежда засмеялась:

— Не о том же он, Андрей Иванович, не о том...

— Знаю, — сердито ответил Цыганков. — И я не о том... Иногда мы слишком много говорим, разводим всякий блуд словесный. На киселе гадаем. А надо об одном думать: как фашиста за горло схватить. Там, на фронте, люди головы кладут, а голова у человека одна... И нет выше счастья, когда клочок земли отобьешь у врага. Чтобы свободно дышала, зеленела по весне, родила... И мы — пахари и сеятели — тоже бойцы, тоже на фронте. Не для красного словца говорю. Вот это и есть правда — мать...

Цыганков говорил еще и еще. Его будто прорвало. На землю опускалась мгла, небо посветлело, стало каким-то бархатистым, все в звездах. Копыта то тяжело опускались на окаменевшую бугристую дорогу, то шуршали по влажной от росы пыли. Тоненько попискивали рессоры.





— Вот меня сегодня чистили, как медную бляху, вдоль и поперек. Хотелось вскочить и закричать: дьявол вас побери, ну, разве мне износа нету? Из кожи лезу, прилечь порой недосуг!.. Но не вскочил, не закричал, не бросил в глаза укора, затаил в себе правду-мачеху. А все потому, что на фронте нашим еще накладней. Там вообще нет меры человеческим испытаниям.

Махтей прокашлялся.

— За что же тебя так?

— Сами знаете, посевную затягиваем.

— Слава богу, дожди утихли. Как-нибудь выкрутимся.

— Эх, дедушка, на «как-нибудь» гужи рвутся.

— Не цепляйся к слову, Андрей Иванович. Вот тебе невдомек, почему я на закате лет в партию поступаю. Оно и в самом деле чудно, если неверным глазом по моей жизни повести. Если, к примеру, не знать о том, что подавал я заявление в партию еще в тридцатом, в коллективизацию. Был я тогда первым карачаевским председателем. — Махтей хмыкнул. — Выходит, на твоем нынешнем месте сидел.

— Ну и что, отказали?

— Мало сказать — отказали. И с председателей в шею!

Цигарка выпала из рук Цыганкова на дорогу, рассыпала искры.

— За какие же грехи?

— У Колчака я был. Мобилизованный. Но в первом же бою под Уфой сдался. Служил в Красной Армии... На этом самом каверзном моменте и сосредоточили внимание и так и сяк пошли толковать. А о том, что после Перекоп брал, вроде забыли, будто и не было ничего.

— Ой, дедушка! — приподнялась Надежда. — Так вы в наших краях бывали! Вот не думала... Может, и Сивачи проходили?

— Не помню сейчас, — буркнул Махтей, недовольный, что его перебили. — Через Сиваш по пояс в грязи шел — помню. От Фрунзе благодарность... Известное дело, не за то, что грязь месил, шли, почти плыли все скопом, а так... случилась закавыка с пулеметом...

— Вот как, — взволнованно сказал Цыганков. — А я и не знал.

— Ты много чего не знаешь, Андрей Иванович, — Махтей говорил глухо, в бороду. — Что там тебе наговорили в райкоме, не известно, а вот я... Доведись мне быть на этом самом бюро, не погладил бы тебя по голове. Как пить дать не погладил бы!

— Что это вы, дедушка? — вступилась за Цыганкова Надежда. — Чем не угодил вам Андрей Иванович?

— Подожди, — перебил ее Махтей, — не тарахти! «Угодил — не угодил...» Председатель не лакей, чтобы всем угождать. Хороший ты человек, Цыганков, честный и работящий. Но все на своем горбу хочешь вывезти. А людей карачаевских не знаешь. Разве только меня одного? Я что, не обо мне речь. У тебя только работа на уме. Давай, давай!

— Такое время, — хмуро произнес Цыганков. — Давай и давай. Война определила нам такую судьбу.

— Не надо все на войну сваливать. Война войною... Ты сойдись с людьми поближе, приглядись, кто чем дышит. Фросе помог — она теперь молится на тебя, как на бога. А в работе как старается!

— Каждому в душу не влезешь.

— Н-но, служивые, н‑но... Душа, Андрей Иванович, не погреб, в нее не лазят... Опираешься на плечо — свое подставь, и душа сама откроется. Сама...

На востоке зарделось. Заквакали в болоте лягушки, потянуло ветерком-утренником. На сердце у Надежды было легко, она давно уже не чувствовала в себе такой легкости.

На заседании райкома, где ее принимали в кандидаты, а Махтея — в члены партии, она разволновалась, изнервничалась. Все ждала чего-то необычного. Понимала, что отныне ее жизнь берет крутой подъем, ей было радостно и страшно. А что, если усталые, суровые на вид люди — скажут ей, как когда-то говорил Корней: «Мало у тебя, Надюша, политграмоты»?