Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 41 из 48



Шефтель нахмурился. Он тоже не был готов к подобной ситуации. Между тем, вахтман-эсэсовец уже вышел из своей будки, и мерным шагом направился к нам. «Минутку…» – пробормотал Шефтель, отстраняя пастора. Подойдя к эсэсовцу, он что-то сказал тому, указывая на стоящий на земле гроб. Эсэсовец чуть наклонил голову в глубоком стальном шлеме и вернулся в укрытие.

– В нашем распоряжении несколько минут, – сказал г-н Шефтель, вернувшись к нам. – Придется обойтись без чтения кадиша. Я не могу сейчас послать за кем-нибудь, кто знает текст. А молитвенников в гетто нет, они запрещены, и вам это известно не хуже, чем мне, – в голосе его слышалось раздражение. – Обойдемся без кадиша. Рабби Аврум-Гирш нас простит.

– Нет, – упрямо возразил Гризевиус. Его лицо приобрело багровый оттенок. – Это неправильно. Это недостойно по отношению к рабби Шейнерзону, мир его праху.

Г-н Шефтель открыл рот, чтобы возразить, но, видимо, не нашелся. Махнул рукой и зачем-то провел пальцами по нашитой на лацкан пальто шестиконечной звезде. Точно такие же звезды украшали одежду пастора и отца Серафима. Мне тут же вспомнилась висевшая в бараке пастора Гризевиуса картина «Три еврея» Лео Когена.

Пастор взглянул на отца Серафима и о чем-то задумался. Губы его подрагивали, словно он хотел что-то сказать, но не решался.

– Вы, – сказал он, наконец. – Вы, отец Серафим. В отличие от меня, вы ведь учились когда-то в ешиве. В юности. Вы же сами рассказывали мне. И значит, вы сможете прочесть молитву по памяти. Вот вы и прочтете кадиш над несчастным рабби Шейнерзоном. Только не говорите, что не помните! У вас превосходная память, вы пересказываете наизусть Евангелия целыми главами. Я уверен, что и те молитвы, которым вас учили в детстве, вы помните не хуже.

Отец Серафим отшатнулся, словно от удара.

– Вы это серьезно? – казалось, он не верил собственным ушам. – Вы предлагаете мне прочесть над покойником кадиш? Мне, христианину? Священнику? Господи, как могло вам в голову прийти такое кощунство?

– Почему же кощунство? Отец Серафим, из всех нас вы единственный, кто знает текст молитвы и в состоянии ее прочесть! Так сделайте это! Хотя бы из милосердия! – лицо пастора Гризевиуса было спокойным, голос – по-прежнему негромким, и только на виске неожиданно проступила мерно бьющаяся голубоватая жилка. – Ну же, отец Серафим! Вы ведь были друзьями с рабби Аврум-Гиршем! И поверьте, это самое малое, что сегодня христианин обязан сделать для еврея – проводить его к месту последнего успокоения так, как того требует иудейская религия – материнское лоно истинного христианства.

– Но я не иудей, я католик… – отец Серафим вытер прыгающей рукой разом вспотевший лоб. – Это будет похоже на кощунство не только с точки зрения христианской, но и с точки зрения еврейской…

– Оставьте, отец Серафим! – пастор повысил голос. – Все мы здесь евреи! Все! И никого другого здесь нет! Забудьте, что вы католик. Забудьте о христианстве. Вы – еврей, отец Серафим. Отныне – и навсегда… – и добавил тихо, так, что его, возможно, услышал только я один: – Отрекитесь от Христа, друг мой. Если вы, конечно, еще верите в него. Христос вас простит за это. Возвращайтесь домой…

Несколько мгновений, показавшихся нам бесконечно долгими, отец Серафим молча смотрел на пастора, тоже замолчавшего. Затем столь же долго и внимательно посмотрел на нас. И, наконец, устремил сосредоточенный взгляд на притихших учеников рабби Шейнерзона, отделенных от нас цепью «синих».

– Да, – сказал он негромко. – Вы правы, пастор Гризевиус, а я – нет. Здесь и сейчас нет и не может быть христиан. Истинный христианин в наше время обязан стать евреем. Особенно если он все еще помнит свой еврейский дом и своих еврейских родителей. Вы правы, пастор. Простите меня. Это была всего лишь минутная слабость. Трусость, если хотите. И мне стыдно.



Отец Серафим направился было к мальчикам, но снова остановился. Расстегнув воротник рубашки, он снял с шеи крестик и протянул его пастору.

– Возьмите, Гризевиус, – голос его дрогнул. – Он мне больше не нужен. Возьмите. Отныне мне достаточно желтой звезды с надписью «Еврей».

Пастор принял крестик, хотел что-то сказать, но промолчал. Отец Серафим подошел к Хаиму – полицейские посторонились – потрепал его по щеке и что-то сказал на ухо. Мальчик нахмурился, испытующе посмотрел на священника. Видимо, лицо отца Серафима внушило ему доверие. Хаим извлек из-за пазухи какой-то сверток. Отец Серафим бережно принял сверток, ласково улыбнулся любимому ученику рабби Шейнерзона и вернулся к нам. Развернув сверток, он долго рассматривал содержимое – это оказались тфилин с полосами и талес, принадлежавшие покойному.

Неожиданно он улыбнулся, лицо его разгладилось. Он закатал левый рукав и принялся наматывать ремень на руку, беззвучно повторяя положенное благословение. Вторую кожаную коробочку, внутри которой находился стих Торы, он укрепил на лбу. Покрыв голову талесом, отец Серафим медленно приблизился к гробу. Его шаги казались очень медленными и тяжелыми, но вот, остановившись над гробом рабби Шейнерзона, он сказал – по-еврейски: «Барух а-Шем бэ-Олам…». Странным образом звуки еврейской речи коснулись моей памяти, и я вдруг вспомнил, что сказанное означало «Да возвысится и освятится Его Великое Имя в мире, сотворенном по воле Его...» И мои губы, раньше, чем я успел сообразить, сами произнесли: «Амен».

Он читал, с каждым мгновением голос его становился сильнее – не громче, а именно сильнее. А мы четверо стояли и слушали, как прощается с рабби Аврум-Гиршем – нет, не священник отец Серафим, а ешиботник Симха, некогда бежавший из еврейского дома, а нынче вернувшийся в него. Мы слушали и повторяли «Амен», вплоть до того момента, когда, после небольшой паузы, отец Серафим произнес: «Превыше всех благословений и песнопения, восхвалений и утешительных слов, произносимых в мире, и скажем: Амен!» В последний раз произнеся «Амен!», мы замерли еще на какое-то время, медленно возвращаясь из странного, гротескного мира-сна в столь же странный и гротескный, фантастический мир-реальность, расстояние между которыми было равно расстоянию между священником Серафимом и раввином Симхой.

Сняв тфилин и талес, отец Серафим присел над гробом. По его указанию, полицейские приподняли крышку, и он бережно положил молитвенные принадлежности на грудь рабби Шейнерзону. Я успел заметить, что г-н Холберг, мгновенно сбросив с себя оцепенение, вызванное необычной молитвой, приблизился к отцу Серафиму и заглянул через его плечо. Видимо, он хотел своими глазами убедиться в справедливости сказанного священником о характере раны. Это перемещение окончательно вернуло меня к реальности.

Последовала обычная процедура проверки, вахтман в черном плаще и стальном шлеме махнул рукой. Тяжелые створки темно-красных ворот, сваренные из листового железа, с колючей проволокой по верху, медленно распахнулись, следом поднялся шлагбаум. Телега с гробом, сопровождаемая пастором, священником и председателем Юденрата, двинулась дальше – в колеблющуюся и расплывчатую мглу, словно заполненную душными испарениями, в которых мне мерещились уродливые тени, непрестанно меняющие очертания.

Затем шлагбаум опустился, ворота закрылись – и в то же мгновение цепь полицейских бесшумно распалась, а сами «синие» исчезли, словно их и не было. Мы с Холбергом остались на площади, которая уже через мгновение вновь заполнилась народом.

– Холодно… – Холберг зябко поежился. – Как похолодало сегодня. Вы не находите, Вайсфельд? – он поднял голову, посмотрел на низкое небо, затянутое тяжелыми тучами. – К вечеру пойдет дождь… По-моему, вы опаздываете на службу.

Действительно, опоздание уже составляло минимум час, и меня почти наверняка ожидал заслуженный и весьма язвительный выговор доктора Красовски. Тем не менее, я вовсе не горел желанием сейчас же идти в медблок. Причина была в том, что я все еще не знал, как строить линию поведения с новой Луизой – монахиней и крестной матерью убитого режиссера.

Была и еще одна причина – Холберг. Мне не терпелось услышать, что же теперь думает мой новый друг и сосед о чудовищных событиях последних дней? Мне самому, после смерти рабби Аврум-Гирша, все происходящее стало казаться лишенным всякого смысла – даже того смысла, который обычно имеется в самых тяжких преступлениях.